Борис Бернштейн "О Пунине. Взгляд из аудитории"

В 1976 году в Москве, в издательстве “Советский художник” вышел сборник статей Николая Николаевича Пунина.

  Издание книги было сопряжено с большими трудностями. Само имя Пунина, непроизносимое в течение многих лет, все еще звучало для властей, как вызов, как нарушение неписаных правил или - и того хуже - как осквернение партийно-реалистических святынь. Самый что ни на есть гигиенический отбор работ для публикации не мог извинить появление этого имени на обложке солидного тома с тисненым изображением дуба - эмблемой серии, которая представляла классику советского искусствознания.

О, Господи, что это теперь значит — “советское искусствознание”? Все разнообразие лиц, дарований, традиций, трудов, страстей, судеб, бед и мерзостей, покрываемых этим исторически сложившимся словесным блоком, еще предстоит классифицировать и упорядочить. Для 1976 года и для серии, получившей в цеховом фольклоре название “дубовой”, к советскому искусствознанию относились все искусствоведы, работавшие в стране между 1917 и 1977 годами, не сбежавшие, а, если сидевшие и погибшие, то реабилитированные. Границы “классики”, естественно, были более гибкими и подвижными, поскольку они пролегали так или иначе — в зависимости от особенностей зрения демаркатора. Поэтому с Пуниным были большие трудности.

  Но книга вышла. Не надо удивляться, что во вступительной статье, написанной В.Петровым, и в биографической справке, составленной дочерью Пунина Ириной Николаевной, последние годы его жизни не упомянуты, а место и обстоятельства его смерти никак не обозначены. Изящный эвфемизм “нарушения социалистической законности периода культа личности”  был в ту пору нелюбим.
Спустя десяток с небольшим лет, в 1988 г., к столетию со дня рождения Пунина, ленинградское отделение Союза Художников выпустило листовку, посвященную его памяти. Странно, но и там ничего не говорится о лагерном эпилоге.  

Наконец, настали времена, когда все можно. Я повторяю – все можно. И вот, на моем столе изрядный том: Н.Пунин. Дневники. Письма. С подзаголовком: «Мир светел любовью». Правду сказать, я предпочел бы увидеть том (или два) неизданных, а также изданных давно и малодоступных трудов Николая Николаевича. Но это желание, видимо, обусловлено профессиональной ограниченностью, а для так называемого широкого читателя более срочно было узнать о личном.  

В книге – правда – есть прекрасные, интереснейшие страницы из дневников, размышления об искусстве, литературе, жизни, дневниковые отражения бесед с замечательными людьми. Есть документы о травле и лагере, пришел и их черед. Но, пожалуй, главное там – о любви, об Ахматовой и Пунине прежде и больше всего, до последней подробности. В одной дневниковой записи Пунин сказал – разумеется, себе самому: «Разоблачать себя во всем, а главное скрыть.» Конечно, эти слова – не указ потомкам и наследникам.
Жаль. 
А в том 1988 году, юбилейном, в начале сентября, я позвонил одному лицу, до того мне не знакомому, и попросил разрешения приехать к нему и побеседовать, под магнитофонную запись, на занимавшую меня тему.Лембит Лююс (Lembit Lüüs) в сороковые годы был министром пищевой промышленности Эстонской ССР. Когда в 1949 году бдительному вождю страны стало ясно, как глубоко буржуазый национализм пустил свои корни в здоровую эстонскую почву, всю руководящую верхушку республики пришлось убрать. Министр, уличенный в национализме, был посажен в тюрьму. Дело, однако, оказалось много серьезнее, чем думали поначалу, и националиста потребовалось передать в руки более квалифицированных исследователей — в Москву.  

В аккуратном домике в зеленом пригороде Таллинна Пяяскюла, (Pääsküla) за письменным столом, на полированной поверхности которого нет ничего, кроме телефона, моего магнитофона и рук рассказчика, сидит пожилой и не очень здоровый человек. Вопреки школе, которая доказала свою эффективность, он плохо говорит по-русски. Наша беседа идет на эстонском, но совсем без русского обойтись трудно, и язык Лембита Лююса коверкает простое, казалось бы, слово. “Меня привезли на Люблянку” — говорит он. Это орфоэпическое отклонение придает образу лубянского ада освежающий теплый оттенок. Виктор Шкловский называл такой прием остранением, но Лююс труды русских формалистов не читал, его речь была простой и бесхитростной.  

“Меня привезли на Люблянку, а там обвинение изменили, от меня трбовали признаться, что я не только националист, но еще и агент английской и эстонской разведок. Когда меня привели в камеру внутренней тюрьмы на Люблянке, там уже был какой-то профессор из Ленинграда. Это был Пунин. Мы провели вместе недели три или две, наверное — две, я уже плохо помню. Потом Пунин остался, а меня перевели в Лефортово — для принятия крутых мер”. Слова, выделенные курсивом, Лююс снова произносит по-русски. В соответствии с законами эстонского языка крутые у него получают ударение на первом слоге, от этого свирепость лефортовских мер, кажется, еще возрастает, а замена Лубянки на Люблянку  оказывается относительно осмысленной.
 “Пунин, — продолжал сокамерник — пел мне эстонские песни. В детстве у него няней была эстонская девушка, он помнил ее песни, правильно пел и слова, и мелодию. У него была хорошая память. Он правильно пел, и мотив, и слова помнил.  

Пунин говорил то, что сейчас (напоминаю, сентябрь 1988) все говорят: он считал, что беда страны в отсутствии гласности. За это его и арестовали, это было его преступление. Да. Еще я помню другое обвинение. Он был однажды в компании друзей, Ахматова там тоже была, и сказал, что хорошо бы изобрести такой фотоаппарат — направляешь на человека, нажимаешь кнопку — и нет человека. Еще он сказал, что знает, на кого бы надо навести такой аппарат. На него донесли, и следователь обвинял его в терроризме и в подготовке покушения на товарища Сталина.”  

Рассказывал ли Вам Пунин об Ахматовой? Нет, не говорил. Я знаю только, что следователь на допросах требовал от него компромат на Ахматову. Но Пунин ничего им не сказал...”[i]
Бесхитростный, спиралеобразный, с повторениями, перебиваемый жалобами на давность и плохую память, рассказ Лембита Лююса я записал и вскоре привез кассету в Ленинград, дочери Николая Николаевича. Мы устроили сложную систему из двух магнитофонов и микрофона — с их помощью я попытался надиктовать синхронный перевод на фоне речи неверного министра. Получилось не очень внятно. Эстонская запись хранится у меня.Пунин ненадолго пережил модель своей воображаемой фотографии. Он умер 21 августа 1953 года в лагерной санчасти, недобрав двух месяцев до 65-летия.  

Я сумел заслужить его гнев в первые же дни студенчества.
Профессию искусствоведа я выбрал случайно. Из армии, где я провел четыре года, меня, офицера, артиллерийского техника, демобилизовали поздним летом  1946 года. Я приехал в Ленинград, зная, что конец моей военной службы означал и конец моего короткого увлечения техникой. То ли армия и техника слились для меня в единый отталкивающий образ, то ли я так диагностировал собственные склонности, но я уверенно решил стать гуманитарием. А уточнять уж было некогда: теплушка, которая долго везла меня из Польши, добралась до Ленинграда 19 августа; по тогдашним законам прием заявлений в высшие учебные заведения заканчивался на следующий день. Прослышав от знакомых, что в Университете есть отделение истории искусства, я — напоминаю, младший техник-лейтенант зенитной артиллерии — наутро был на приеме у проректора, дамы со странной фамилией Окрокверцхова. Я просился в искусствоведы, куда меня, разумеется, не хотели взять, и это несмотря на привилегии, полагавшиеся демобилизованным воинам. Одиссея моего поступления не имеет отношения к сюжету, важно лишь, что я сумел как-то пробиться и вскоре стал слушать вступительные курсы. Пока я сражался в разных инстанциях за свое право учиться, где хочу, жизнь шла своим порядком. В 20-х числах августа, кажется — 25-го, было опубликовано постановление ЦК “О журналах «Звезда» и «Ленинград»“, сигнальная ракета послевоенного культурного террора.[ii]
Я не успел обратить внимание на это событие. Впрочем, если бы и заметил, вряд ли сумел бы разглядеть его убийственное значение, очень был зелен. Во всяком случае, мое желание погрузиться в мир искусств осталось бы непоколебленным.  

“Введение в историю искусства” читал профессор Иоффе, “Введение в изучение искусства” — профессор Пунин. Иеремия Исаевич Иоффе, основатель отделения и заведующий кафедрой, невысокий, с прекрасными мудрыми глазами, удивительным образом сохранил сильный еврейский акцент и интонационный строй речи. Он с суровой последовательностью выстраивал перед нами опорные конструкции марксистской теории искусства. Пунин преподносил нам, художественно незрячим, элементарные уроки профессионального видения: плоскость и пространство, линия и пятно, открытая и замкнутая форма... За ними незримо стояла тень Генриха Вёльфлина, идеального формалиста, чье имя страшно было вспоминать — остроумцы называли его классический труд, “Основные понятия истории искусства”, подстольной книгой каждого искусствоведа. Пунин проектировал на экран репродукции африканских масок и палеолитических венер, объявляя ужасную, непонятную и завораживающую истину: это, говорил он, тоже искусство, запомните...  

Освоившись с венерами, я не мог, однако, столь же легко смириться с незаконным ограничением предметной области в целом. Я стремился на искусствоведческое отделение в полной уверенности, что буду изучать все искусства, какие только есть на свете, а слышу я все о живописи, да о скульптуре, да об архитектуре...
Наконец, после недели или полутора сомнений, я взял себя в руки и, улучшив минуту, остановил Пунина в коридоре у дверей кафедры.
Николай Николаич, сказал я — и это мне трудно далось, язык все поворачивался сказать “товарищ полковник!” или, на худой конец, “товарищ профессор!”.
Николай Николаич, сказал я, а историю музыки, историю театра, историю литературы, историю кино мы будем изучать?Я тогда, разумеется, ничего не знал ни о реальном Пунине, ни о мифах, которые сопровождали его образ в сознании студенческих масс. Один из мифов был такой, что Пунин нас всех презирает, но диференцированно: когда он принимает экзамены, то в зачетку ставит формально требуемые оценки, а в свой страшный блокнотик записывает гамбургский приговор: такой-то — болван, такой-то — слепой, такой-то — блефующий невежда... Уже позднее, ретроспективно, обогащенный знанием факультетской мифологии, я предположил, что Пунин, взглянув на этого молодого человека в кителе, галифе и стоптаных сапогах, должен был подумать : “Вот еще один идиот пришел учиться, сам не знает чему...”Николай Николаевич страдал легким тиком. При моем вопросе лицо его несколько вздрогнуло, глаз мигнул, он рявкнул: “Нет!” — и удалился в кафедральную комнату.  

Так я опозорил себя в глазах самого главного профессора, а заодно выяснил, какую это специальность я себе выбрал.
Профессия была совсем не для этого места и времени. Конечно, конечно, система была враждебна всякой мысли, всякому исследованию, биологам было не легче, а физики, говорят, случайно избежали очищающего идеологического огня, уж очень бомба была нужна. Однако, гуманитарные дисциплины были под особым, тотальным надзором, и университетские факультеты были своего рода Гревской площадью, где неутомимо и показательно трудилась идеологическая гильотина.
Схема профессиональной казни была простой, процедура — монотонной. В трудах (лекциях, высказываниях) ученого обнаруживались вопиющие и нетерпимые идеологические ошибки, которые следовало немедленно разоблачить. Я помню аспирантку нашей кафедры, с азартным свечением в глазах оповещавшую нас о предстоящих избиениях. В 35-й аудитории — амфитеатром, вмещавшей наибольшее количество зевак, сзывали всеобщее собрание, где особо стремительные аспиранты, оголтелые доносчики, тупые или изощренные блюстители учения и спасающие себя, пусть на время, ученые публично обличали отошедшего от марксизма-ленинизма учителя и коллегу. Он каялся, признавал ошибки, оправдывался, хотя саморазоблачения и самопоругания имели чисто ритуальный характер и не влияли на дальнейшую судьбу нарушителя. В лучшем случае он отделывался отлучением от серьезных курсов с сохранением так называемой “почасовой нагрузки” — какой-нибудь там спецсеминар, руководство дипломниками, обычно же его изгоняли из университета совсем.
Могли и посадить, но разоблачение ошибок и арест не были причинно связаны, посадить могли, как известно, за неосторожно рассказанный анекдот, за шутку об убийственном фотоаппарате или и вовсе ни за что — был бы донос и пара свидетелей для так называемого суда, оченьпросто.[iii]  

Мартиролог исторического факультета должен быть составлен, если этого никто не сделал до сих пор. Скажу только, что я покидал в 1951 году совсем другой исторический факультет, нежели тот, который я застал в 1946-м. Ученых там почти не осталось.
Пунин был среди самых уязвимых.  

В сорок седьмом страна с большим патриотическим подъемом отмечала тридцатилетие Октябрьского переворота. В залах Союза художников была, как говорится, развернута большая юбилейная выставка. Мы, несколько студентов второго и третьего курса, решили устроить обсуждение выставки прямо в зале Союза, и не просто обсуждение — это было бы банально — но научную, непременно научую конференцию. (Ко второму-третьему курсу у человека появляется прекрасная иллюзия, будто он уже все знает. Позднее она проходит, но не у всех). Обдумали план, распределили темы, сформировали концептуальные костяки докладов, написали тезисы. Переведя дух в этом месте, мы подумали, что тезисы надо бы показать профессорам. Первым, конечно, был Пунин.
Всей гурьбой докладчики вторглись в кафедральную комнату и окружили Н.Н.
- Я ваши тезисы читать не буду, — сказал он и дрогнул щекой. — Нельзя. Во-первых, в Союзе художников скажут, что Пунин из-за кулис дирижирует. Вам же будет хуже. И потом: я эти выставки не смотрю. Теряешь камертон в глазу.
Дисквалифицируешься. Идите.
И мы ушли.  

Пунин, конечно, слегка кокетничал. Смотрел он выставки; страдал, корчился, но смотрел. Я однажды застал его за таким занятием.
Выставка живописи Юрия Пименова и некоего Одинцова в залах Союза Художников на улице Герцена была идеально безлюдна. Заглянув в главный неф, я увидел Пунина, который присматривался к картине Пименова (землистая живопись Одинцова была для него, видимо, вовсе невыносима). То сняв очки и утыкаясь в картину носом, то надевая и чуть отстранясь, он разговаривал сам с собой в безлюдном зале. “График, — воскликнул он с чуть удивленной интонацией. — График по натуре...”Я незаметно исчез.  

В Союзе Художников Пунин был вне закона, исключен, запрещен; он был прав, когда раздраженно прогнал нас, — для нашей же безопасности.
Председателем ленинградского Союза в те времена был известный мастер историко-революционного жанра Владимир Серов, впоследствии председатель Союза Художников РСФСР и президент Академии Художеств СССР. Я не готов обличать людей, которые были столько же агентами, сколько продуктами и жертвами системы, одно переходило в другое незаметно для самого персонажа и не всегда заметно для окружающих; оставим прокурорскую работу тем, кто ее любит. Но есть случаи, когда выхода нет, надо называть вещи своими именами. Не хотелось бы, чтобы эти строки попались на глаза детям Владимира Александровича, как ни мала вероятность такой встречи. Но не могу не сказать, что Владимир Серов был непревзойденным партийно-художественным душителем. Да, душителем, холуем, вельможей и гонителем, сломавшим многие судьбы — творческие и человеческие, и сделавшим все, что было в его силах и власти, — а было достаточно — чтобы подавлять любое живое дыхание в искусстве огромной страны. Сталинское время было для него, вероятно, счастливым. Но и туманная осень хрущевской эпохи была недурна: посещение Манежа и последовавшие затем мягкие воспитательные мероприятия Никиты Хрущева, обеды и дачные встречи с “творческой интеллигенцией” подарили Серову второе дыхание. Стоит пересмотреть хроникальнье киноленты того периода: неизменно рядом, справа или слева, опережая всех других, успевая занять опорное место по направлению взгляда вождя, маневрировал невысокого роста полный, холеный, с короткими ручками, человек сверхприродной подвижности; Владимир Александрович один буквально окружал, нет — окутывал, как облако, Никиту Сергеевича. Защита социалистического искусства с его принципами партийности и народности требовала большой затраты энергии и изощренного искусства.  

Но я о Пунине.
Серов был яростным гонителем Пунина, он отлучил его от Союза. Повод найти было нетрудно, Николай Николаевич еще в 1946 году сделал доклад, который назывался, если я правильно помню, “Импрессионизм и картина”. Одного слова “импрессионизм” было более чем достаточно. Это упадочное течение буржуазного искусства периода перерастания капитализма в последнюю, империалистическую стадию, как было вскоре научно вскрыто, оказалось квазихудожественным эквивалентом философии субъективного идеализма и даже, страшно произнести, солипсизма; недаром залы импрессионистов в Эрмитаже пришлось закрыть, другого способа пресечь тлетворное влияние империалистической живописи просто не существовало, не расстреливать же всех, кто поднимался на третий этаж музея, среди них могли быть и вовсе невинные трудящиеся.   

Пунин все еще был профессором в Университете и в Институте имени Репина, это не давало покоя Серову.[iv] И не только ему. Николаю Николаевичу досталась полная доза идеологических проработок. Я помню, как он униженно доказывал, что он вовсе не безродный космополит и не низкопоклонник — вот какое слово! — перед Западом. Известно, что “космополит” было конвенциональное обозначения еврея, но и русские люди, если надо, разбавляли наши серые ряды — в соответствии со священными заповедями пролетарского интернационализма.  

“Я начинал свою жизнь искусствоведа с изучения древнерусского искусства, — жалко оправдывался Пунин перед научно-партийными борзыми и жадной до зрелищ факультетской толпой. — И диссертация, над которой я сейчас работаю, посвящена великому русскому художнику Александру Иванову”...Работа об Иванове так и не была завершена. Более или менее законченные части увидели свет в сборнике 1977 года. И начало карьеры Пунина, действительно, было связано с древнерусским искусством. Его первым академическим учителем был Дмитрий Власьевич Айналов, выдающийся знаток византийского искусства и русского средневековья.  

В редких неформальных разговорах Николай Николаевич вспоминал свою профессиональную молодость. Школа звала к русской старине, которой он и сам был искренне увлечен, но не менее сильной была тяга к драматическим и судьбоносным художественным событиям, происходившим на глазах, здесь и сейчас. Айналов считал, что предмет научного искусствознания заканчивается на Ренессансе, откуда начинается современное искусство с его беззаконием и произволом. Однажды он пригласил к себе Пунина и сказал ему, что быть одновременно критиком и ученым никак невозможно, пора сделать выбор. Пунин выбрал. Он расстался с Айналовым.
Судьба, однако, описала дугу: Пунин, некогда постоянный критик журнала “Аполлон”, позднее идеолог левых, громивший реалистов со страниц газеты “Искусство коммуны”, ужасавшей либерального Луначарского, Пунин, который не без презрения бросал нам: “Вы тут шумите — Маяковский, Маяковский... Я с Маяковским в карты играл!”,[v] — этот Пунин в последней своей работе прозревал и обнажал скрытые контуры древнерусской живописной традиции у самого гениального и самого странного русского художника нового времени.Культ Пунина. Это нечто иное, нежели стертая до прозрачности словесная фигура, хотя и не вполне точное описание нашего отношения. Культ Пунина был частью, “подкультом” Искусства, ну, скажем, наподобие почитания Моисея в иудаизме. В наших глазах Пунин был пророком, посвященным, жрецом Искусства — не по должности, не по многознанию, а по дарованному ему откровению и благодати. Он был там, в сакральном пространстве, куда нам,  смотри — не смотри, учи — не учи, читай — не читай, входа нет, хорошо уже то, что мы можем слышать его речи — оттуда. Мы слушали эти речи, где бы он их не произносил, кому бы не предназначался курс, была ли это лекция, семинар или что другое, внеакадемическое — мы бежали на звук пунинского голоса.  И правильно делали — голос пресекся на полуфразе.  

Первокурсникам он настраивал зрение: пусть не камертон в глазу, но хоть первичные резонаторы. После пояснений и комментариев он проектировал на экран очередной диапозитив и требовал ответа на простые вопросы. Мы обычно тыкались, куда попало, как правило — мимо смысла, терялись в частностях. “Смотрите на целое,  — сердился Николай Николаевич, на целое смотрите!”  Поправлял выкрикнувших и ставил новый диапозитив. “Святой Себастьян!” — быстро орала первая ученица, демонстрируя эрудицию и умение пренебрегать деталями: на экране была полнотелая Андромеда Рубенса.  

Пунин имел в виду другое — ему нужно было ощущение стиля и способность читать пластику. Литературные интерпретации и “настроения” он не терпел. Все это были, по его слову, “анэстетические суждения”, вносимые в картину извне, а не извлекаемые из нее самой.[vi] Вот на экране “Положение во гроб” Рафаэля, а вопрос, заданный профессором, снова озадачивает всех нас: как по вашему, какова идея  картины, спрашивает Пунин. Насчет идей, идейности, идеологии и прочих вещей, входящих в “план содержания”, мы уже хорошо наслышаны и, хотя сюжет замысловат, в предположениях нет недостатка. Все они отвергнуты. Пунин говорит о пластически выраженном: я полагаю, говорит он, что идея этой картины есть идея несения. Признаться, мне, вспоенному перекипяченным, процеженным и разбавленным марксистским молочком, потребовалось немалое время, чтобы понять это замечание учителя. А тогда...  Ну, что же, непонятное и сакральное — близкой природы, камлание шамана сообщает нам тут, что он  — там — беседует с духами.  

После окончания первого курса, весною, мы решили сделать Николаю Николаевичу подарок. Это, разумеется, должно было быть нечто художественное. В послевоенном 47 году комиссионные магазины все еще ломились от коллекционных вещей, главное было не ошибиться, подарок покупали самому Пунину. Мнения разделилсь: одни полагали профессора модернистом и формалистом и требовали чего-нибудь “левого”, другие, не желая рисковать, настаивали на классическом. Модернисты победили. В магазине на Невском, то ли на углу Садовой, то ли у Екатерининского канала, была приобретена стилизованная женская фигура, ростом она была не менее полуметра, из камня, ее плавно текущие полированные поверхности указывали, на времена перехода от увядшего югенда к набирающему силы ар деко. Впрочем, я ее помню смутно. Может, это была Богородица? Зато прекрасно помню, что выбор показался мне катастрофическим. Я предвидел, как Николай Николаевич примет эту безвкусную бандуру и как в душе, если не вслух, будет хохотать над безглазыми первокурсниками. Будучи среди уполномоченных, я решительно отказался итти вручать — чтобы избежать позора. Если бы я знал, что упустил единственный случай посетить легендарную квартиру в Фонтанном доме! Был робок и не осведомлен.  

На вечере памяти Пунина в 1989 году в Москве Ирина Николаевна, говоря об особой любви студентов к отцу, вспомнила, как однажды (только однажды!) ему даже преподнесли в дар небольшую скульптуру — и он этому безмерно радовался...      
 Подарок был благодарностью за то, что мы услышали, а еще более — за то, что нам предстояло получить. Мне до сих пор легко вызвать в памяти образ пунинской лекции или семиинара.
Семинар по анализу картин Пунин вел вместе со своей ученицей и новой — после Анны Ахматовой — возлюбленной, Мартой Голубeвой. Иногда студенты — участники семинара — представляли на обсуждение свои сочинения: хорошо помню необычайного изящества доклад Саши Немилова об эрмитажной картине Ватто “Затруднительное предложение”. Но самым завораживающим был диалог ведущих. Вводной репликой “А не думаете ли Вы, Николай Николаич, что...” Голубeва открывала очередное представление интеллектуальной комедии масок на двоих — и начинал литься поток импровизаций по заранее прочерченному руслу сюжета.  

Конечно, импровизационная форма и артистизм придавали лекциям Пунина особый блеск. Аудитория бывала переполнена. На столах, у которых жались по чеверо-пятеро студентов, стояли лампы, забранные цилиндрическими колпаками из черной бумаги — чтобы обеспечить темноту для репродукций на экране. Сначала зажигали общий свет. Николай Николаевич, подняв очки на лоб и уткнувшись в потрепанную тетрадку, занудно озвучивал нам, что Рембрандт родился в 1606-м  году, а умер в 1669-м, что его учителем в Лейдене был..., а в Амстердаме... и т.д. Наконец, с биографическими делами покончено, тетрадка (мне казалось — с отвращением)  брошена на стол, очки вернулись на переносицу, верхний свет погашен. Вот тогда, в теплой полутьме начинался магический спектакль, творимый на наших глазах. Краски платья Эсфири в московской картине, снятой на тоновой диапозитив, начинали сверкать, как “раздавленные драгоценные камни”, открывалась качающаяся композиционная структура  эрмитажного “Падения Амана” (теперь атрибутируется как “Давид и Урия”), бургомистр Ян Сикс, задумавшись, машинально натягивал перчатку, оставаясь мысленно еще там, на воображенном  Пуниным обсуждении в амстердамской ратуше... Пунинское слово, опрокинутое на чернобелый экранный образ, воскрешало его, как живая вода.
Конечно, конечно, не только идеи, но и многие риторические ходы были заготовлены впрок, импровизации накладывались на хорошо продуманные структуры курса; “раздавленные драгоценные камни” я как-то встретил в написанной Пуниным главе “Истории западноевропейского искусства” (вышедшей под его редакцией). Тем не менее, впечатление, будто он творил лекцию на наших глазах, верно: ее трепетные, но прочно сконструированные формы выстраивались и являлись здесь и сейчас.

  После ареста Пунина, его курс продолжал вести другой коллега; однажды перед лекцией кто-то из студентов, зайдя на кафедру, подслушал, как новый преподаватель, подбирая диапозитивы, сказал себе: “Ну, это я обскажу”. Однако,  самотекущее профессиональное “обсказывание”, сдобренное наспех подогретыми эмоциями, было пусто.
Когда я начинал свою преподавательскую карьеру, я не мог не поддаться искушению “сделать как Пунин”. Признаюсь, чего уж там, мне приходило в голову воспроизвести пунинскую лекцию или хотя бы анализ — вот так, как двоечнику, выдать за свое: Николай Николаич, дай списать...  Николай Николаич не давал.  Память была свежа, казалось бы, чего легче репродуцировать врезавшийся в душу образ, сыграть разбор — ну хоть того же Сикса! Нет, ничего не могло получиться, не давалась лекция, не повторить было ни порядок слов, ни порядок предложений, ни ход мысли, да их и не было в памяти: остался только образ лекции, гештальт, слитый с собственным переживанием, уникальный внутренний отпечаток.  

Высокий артистизм учителя, наверное, проявлялся и в том, что он не был учителем. Он не обучал нас, он был перед нами, готовый, непроницаемый, статуарно законченный, один на один со своим искусством, и сам — произведение; жрец и идол одновременно.
– Смотри, Боря, Николай Николаевичу уже 60 лет, а какая стройная фигура, — говорит мне Валя Тимежникова, лаборантка нашей кафедры. Я смотрю ему вслед — и впрямь, как это я не замечаю?
Прямую стать, прямой угол пунинского плеча, да еще один, малый, снобистский прямой угол щеки у округлого подбородка, можно увидеть на абстрагированном портрете работы Н.Ф.Лапшина.[vii] Я впервые рассматривал репродукцию этого портрета в студенческие времена и сразу поразился сходству. Лишь много позднее я сообразил, что он написан очень давно, году в двадцать втором, не позднее, а куда больше похож на на шестидесятилетнего Пунина, каким мы его знали, чем на фотографии двадцатых годов — словно бы в геометрии плоскостей схвачен инвариант, постоянное в подвижном, или, лучше сказать, конечный, заранее трудно предсказуемый предел, к которому стремится живая форма.  



[i]               Довлеет  дневи злоба его. Не могу удержаться от нескольких более или менее злободневных примечаний. В журнале “Звезда”, преемнике жертвы 1946 года, была опубликована статья А.Жолковского, вызвавшая оживленные критические отклики. По мысли автора, «звездный час Ахматовой, в разное время немало пострадавшей от советской власти, пробил полвека назад, в августе 1946 года — в виде постановления ЦК и доклада Жданова о журналах “Звезда” и “Ленинград”». Этим строкам предшествует цитата из воспоминаний А.Наймана, подготавливающая читателя к последующим парадоксам и «обратным общим местам», как сказал бы Базаров, если бы стал все это читать. Так вот: «Когда Бродского судили и отправили в ссылку (...), она сказала: “Какую биографию делают нашему рыжему! Как будто он кого-то нарочно нанял.” А на мой вопрос о поэтической судьбе Мандельштама, не заслонена ли она гражданской, общей для миллионов, ответила “идеальная”». (См.: Звезда, 1996, N 9,  с. 211) И без рассказа Лембита Лююса ясно, что власти почему-то скроили судьбу Ахматовой не по лучшему манекену. компромат на нее выбить так и не удалось, а если бы и удалось, то, возможно, лишь на всякий случай, авось пригодится, если велят... Впрочем, теперь известно, что ахматовская папочка у чекистов имелась. Тем не менее, советская власть поступила с Ахматовой нехорошо, недодав ей от того, чем наградила Бродского и идеально, полностью — Мандельштама. Таким бывал изощренный садизм режима. А.Жолковского в связи с этой статьей обвиняли в безнравственности, ждановщине, пристрастном обращении со свидетельствами и т.п. Мне кажется, что дела обстоят еще хуже: статья, вместе с ответом одному из оппонентов, А.Горфункелю, противоречива, немногие толкования стихов Ахматовой поражают невозможной для специалиста прямолинейностью, а поставленная в начале статьи задача — продемонстрировать “стокгольмский синдром” и подтвердить закон превращения жертвы тирании в тирана — не решена, статистика не набирается; вместо этого мы получили описание властного характера, капризов и позерства одной дамы.

[ii]               Ныне на интеллектуальной Дерибасовской модны другие, более тонкие мнения. См., напр., заметку Б.Парамонова (Звезда, 1996, N 2), где автор, следуя идее Фрейда о конфликте природного и культурного в человеке и квалифицировав экзистенциальный опыт Зощенко как «природу», отнес Жданова к защитникам культуры. При всем моем уважении, правда — холодном, к великому венскому доктору, я позволю себе остатваться в традиционном «мифологическом пространстве» (по выражению А.Жолковского).

[iii] В книге Б.Я.Копржива-Лурье “История одной жизни” (Paris: Atheneum, 1987, о выдающемся историке Соломоне Лурье) можно найти короткое и неполное, но выразительное описание тагдашних дел в Университете и, в частности, на историческом факультете — см., например, с. 204-205.

[iv]              Году в 1949 или 1950, если я верно помню, то уже после ареста Пунина, в газете “Смена” был напечатан очередной донос, где, в частности, указывалось, что в Университете, на отделении истории искусства, формалистическое и космополитическое влияние не изжито, о чем свидетельствовала и студенческая идеологическая диверсия в форме псевдонаучной конференции в Союзе Художников в 1947 году. Как видим, воздержание Николая Никлаевича было ни к чему. Можно по-разному объяснять его нежелание консультировать самонадеянных мальчишек: охранял ли он нас? пытался уберечь себя? был ли это неосознанный нравственный приказ? все вместе? Так или иначе, но между его действиями и реакцией системы не было и не могло быть причинной связи — Пунин был обречен считаться закулисным дирижером. Кстати, получив отказ Пунина, мы отправились к другому профессору. Тот взял наши тезисы, прочел ли он их или подержал несколько дней, не читая, понять не удалось: когда мы к нему явились, он на нас по-профессорски рассердился — «а вы думаете, кричал он, легко картины писать, да? Вот я зашел как-то к такому-то”... — и, наговорив немного пустого и не имеющего отношения к делу, отправил нас вон. Ну, этот просто боялся, боялся — и все. Кто навострился бросать камни, может запустить и в него. Повторяю, мне не хочется.

[v]               Органы не могли пустить на самотек возможные идеологические отблески своей деятельности в сознании масс. После очередного ареста по факультету ползли слухи о преступлениях арестованного, взывающих к каре. Особо доверенные коммунисты — члены партбюро, к примеру — дискретно, вполголоса распространяли версию обвинения. О Пунине рассказывали, что он, как и некоторые другие формалисты, пробравшиеся к руководству сразу после революции, травил лучших русских художников и вынудил их эмигрировать, нанеся тем самым невосполнимый вред советской культуре; за это и посажен. Так родина, пусть с опозданием, мстила за Константина Коровина, Александра Бенуа, страшно предположить — Марка Шагала... кого бы еще записать в подзащитные Жданова и чекистов?

[vi] Для иллюстрации — отрывок из старой пунинской рецензии на книгу Сергея Маковского “Последние итоги живописи” (Берлин, 1922). Процитировав слова Маковского «И если вы любите фрукты, вам захочется повесить картину Кальфа в столовой», Пунин заметил: «Так и будем знать, Маковский любит фрукты, а не живопись, живопись он ценит лишь как знак своей патетической любви к фруктам.» (Русское искусство, 1923, N 2-3, с. 117). 

[vii] Воспроизведен в первом номере журнала “Русское искусство”, за 1923 год, с. 23. Где он теперь, этот портрет, кто знает? Репродуцированный на соседней странице рисунок Тырсы был в коллекции Николая Николаевича, я видел его когда-то у Ирины Николаевны.