Лариса Володимерова "Что ты жив"

Часть первая.

Любые совпадения с реальными героями и персонажами книг - только наша галлюцинация.

Глава 1. (Юлий как гость-живописец, вступление рваное).

*Те, кому претит журналистская проза масскульта, могут эту главу пропустить, обозначив ее как "гости съезжались на дачу", и начать читать со второй.

С утра, обгоняя неприлично пышущие из каждого сада, как девичье белье, кружевные яблони-вишни, непрестанно тянулась местная самодовольная мелочь - поглядеть на диковинку-Гостя, чтоб "после бала" грациозно посплетничать за бокалом и по мобильнику.

Господа вносили с собой шарканье и охапки то черных, то синих тюльпанов, за одну луковицу которых еще недавно здесь можно было приобрести особняк; шлейф кипящей не улетавшими из этих легких краев лебедями разнеженной улицы - и разномастное целованье пустых знакомых по блату (как принято, троекратно).

Гость был длинен и худ, с висящими книзу руками небесной, крапленой породы. Он забился отчаянно в красный угол подраненной, горькою крысой и скрючился у мольберта, делая вид, что ушел в себя и работу, - накануне той презентации, ради которой явился он в эту чужую страну эмигрантов и спонсоров.

Его картина - зеленоватый портрет собаки, если смотреть как обычно, а мысленно перевернешь - отражение кошки со скелетиком рыбы и мышкой в натуральную величину (которую он упорно звал копией прежней жены, запутывая сонных искусствоведов), висела тут же, задернута простыней, будто бы в доме - покойник.

А впрочем, играла приторно музыка, день сиял и переливался паромными гудками и спесью барж, фривольным повизгиваньем мосек и гроздьями лиловых-сиреневых-розовых веток, любопытно стреляющих в окна; зрители не умолкали в ожидании чуда, и все вокруг сулило светлое будущее, - если б не сам костлявый и виноватый художник, подернутый загадочной болью и охрой.

Диваны сдвинули, освобождая пространство, и подвалившая публика угощалась тут же а-ля фуршет. Еще не установился тот ровный шум, когда уже и неважно, заметят тебя или нет, и можно было бы делать в толчее что угодно.

Одна разогретая обилием тел и нещедрая меценатка, страдая приливами климакса и бледнея назад, воздевала очи горе и потолку холеные руки, - ее называли Ильяна.

Другая, без имени, голосила ответно о том, что кто-то вечен, как кофе и алкоголь (кто именно - было неслышно), и что сама она никогда не поставит стакан на портреты в газетах и книгах: ее смущали глаза или сразу астрал, - разобрать в этом гомоне сложно.

Парировал ей скупердяйчик в очках, перехваченных ниткой, - мол, грязные мысли к невинному не прилипают.

Ильяна, певица в отставке, баритонально хрипела скабрезность на забытом, классическом русском, спасенном в неволе белогвардейскими предками:

- Дамы, я отказала свое тело Медицинскому институту. Все решат, будто я отошла - а я стану смотреть на них из облаков и веселиться! Пусть их, еще немного пощупают мою грудь. А, каково? Убере-о-шь меня цвета-а-ми, посмертно, - запевала она, кокетливо выставляя виды видавший бюст. - Ха-ха-ха!

Кошка Паша метнулась от трелей солистки к цветному балкону, Гость вздрогнул и выронил мастехин, и все замолчали протяжно - только Ильяна трясла телесами, срываясь на бас и перебирая в игривой надежде перстами в стеклярусе:

- Они меня будут щупать, а я с неба - на это смотреть. Ах-ах-ах!

Кошку Пашку спас когда-то от музыкальной щекотки престарелый Егор, муж хозяйки, откупив с трудом у Ильяны. Лишь только заслышав голосистую благодетельницу у подъезда, исчезала рыженькая Прасковья на двое суток. - Суровое детство...

Примостившаяся возле Ильяны красотка Нино поправила младшей дочке Сонечке развязавшийся бантик и отвлекла тарталеткой: у недоношенной, меленькой будущей балерины застыл в глазах дешевый, блаженный испуг.

Она оставалась целыми днями в огромном их доме одна, палкой стряхивая паутину с портрета на тот свет отошедшего подозрительно как-то отца. - И страдала от его немого укора, пытаясь молиться то Энгельсу в книжке, то правящей королеве с журнальной картинки.

ПапА погиб смутно: Нино сварила ему напоследок обед на три дня - кориандр, чеснок и курицу в корице и грецких орехах - и, после мелочной ссоры, с детьми улетела в Москву. На разведку, возможно: ее уж тогда иссушила стойкая жажда любви - под прикрытием официальной для нас ностальгии.

Родственники позвонили вдогонку и сообщили, что все уже кончено, да и не стоит вскрывать, - больное же сердце, понятно...

Сонечка не привыкла спокойно сидеть, она спрыгнула с равновеликих коленок Нино и Ильяны и подбежала к художнику, заглядывая из-под колючего локтя на стерильный холст без каких-либо признаков жизни. По инерции встав в третью позицию и давясь тарталеткой и страхом, Соня так стремилась быть кошкой Прасковьей и тоже удрать на балкон... Но Гость ничего не заметил.

Он грезил о мягкой перине и молоке перед сном, от которого легче забыться. Он бы стеснялся очков (да и так их терял постоянно, как память и голову; а то - глаза нагревались и свербели за окулярами), и потому смотрел теперь сонно и тупо в сплошное пятно, вызывая испуг и сочувствие.

Ему остро жала новая обувь, упакованная намедни мамулей, совсем уж прозрачной, в дорожную сумку - там, за морями и долами, - и вот уж придется носить (он поджимал пальцы ног и шевелил ими, протирая дырку в носке и морщась от рваных краев, забитых в испанский сапог).

Он был надменно рассеян, брезглив к тривиальному быту, но не забывал никогда запастись шоколадом с изюмом и сигареткой "Dunhill", чтобы так скоротать последние светлые сны за этюдником или мольбертом, приготовленным приглашающей стороной.

Но больше всего, перебирая над несвежей палитрой гранеными пальцами эдакого верзилы без возраста и без прикрас, неприрученного счастьем, он желал рисовать - так, как тоскуют по женскому телу, но только бесплотному, сотканному из протяжных лучей... И он тихо вздрогнул, как от обморока, от блаженства.

По жестяному карнизу протарахтела ворона, будто бы на каблучках, и кварцевой бусиной косо уставилась в вечность. Тут же все это пропало - должно быть, приснилось.

Здание протряслось вслед удалявшемуся кораблю - и, как ни в чем ни бывало, вернулось на прежнее место. Он дал победный гудок и по расписанию сгинул.

Тали, соседка Егора, приставала без интервалов все с новыми тостами к тем, кто еще соглашался внимать ей. Так лижется живность, не ведая цен на чулки и наших прав на искусство, - когда позовут меня в гости.

Нино тряхнула ухоженной масляной гривкой и протянула рюмку скрипачке, - своей старшей, Тамар, поминутно разрабатывавшей раскрасневшуюся подростковую пятерню восходящей звезды. Так олененок выскакивает к шоссе, и водители уступают дорогу; но самой-то Тамар представлялось иначе - что у дворовой вороны першит в горле до рвоты, никак не прокашляться, бедной...

Тамар было неловко до слез, когда все глядели на ободранную и гусиную кожу ее кистей (даже если ей прямо в глаза). Она выпила залпом, что было, и облокотилась нечаянно на лучезарного гея Базиля, гарцевавшего несколько томно в их же ряду.

Его полный друг - парикмахер, жена и француз - как раз умащал накануне мамины мертвые волосы муссами-лаками, скользя сверху вниз и обратно, - на выездной манер, в том особняке привидений с портретом отца.

Пошатнувшаяся Тамар предательски, преданно вскрикнула и поперхнулась напитком; а между тем Ильяна, слушая только себя, низко шутила вполоборота и скороговоркой:

- А я оптимистка не зря: когда мне было три года, то моя мамочка открыла газовый кран и задохнулась, оставив нас всех выживать, и с тех пор я боялась наследственности. Не очень хорошая мама, я сразу ее разлюбила. А Бог мне простил, господа!

Тамар выпорхнула гадким утенком вслед за сестрой и в дверях едва не сбила хозяйку. Извиняться ей было и некогда, и невмоготу. Вместе с Сонечкой, теперь им обеим казалось: их все осуждают.

Наклонив тихо голову, как преданный пудель, возвращенный с дождливой панели, внесла Белка разрезанный торт, утыканный незажженными еще бенгальскими свечками и фейерверком. Все это должно было вспыхнуть колючими искрами чуть позже под продирижированные хозяином аплодисменты гостей.

Поверх любопытных взоров посетивших... нечто определенное смутно, как Презентация, скажем, Будущего Шедевра, - Бела окинула долгую спину художника. Впрочем, она его чувствовала в упор на любом расстоянии и не глядя, - но не понимала.

Гость усердно ловил короткое светлое время для живописи; не считался ни с кем, включая себя, потому что был трудоголиком с неизлечимой редкой болезнью, неизменно несытый и злобный - но ведь нежный внутри, как кроличья лапка и сладкая вата! И все-таки гений.

Их столь модная нынче любовь-дружба по переписке закончилась нынешней встречей, вместившей два поцелуя, незамеченных, кажется, Гостем - и пару натужных фраз. Причем он опасался и силы ее осторожных духов, и следов телесного цвета помады, и вскользь заданного вопроса - так, о пустом. Например, удалось обронить:

- Как ты думаешь, Юлий, солнцу не страшно, что сегодня - его затменье?..

- Что, конечно же, Гостя бесило, возбуждая всплеск аппетита отнюдь не ко времени и лишая его вдохновенья - то есть единственно важных, прижатых к сердцу минут. А хотелось-то ей дотянуться и просто погладить эти детские волоски на затылке, птичий пух счастья, - чужого.

В свою очередь Белка уже не пыталась перебить аромат дорогих гостевых сигарет, шоколада - и запретного общего нищенства. А после выкраденного в темноте поцелуя, задохнувшись переспелой кладбищенской земляничиной и глотнув влажного сумрака ночи - потрясена происшедшим, не мылась, сколько прилично. (Пуристам читать - не по рангу).

...Гей Базиль пересказывал пряные новости: по случайности, вчера, в день рождения Ленина японцы вывели настоящую, не компьютерную мышку от двух мам, без отца:

- Это праздник на улице лесбиянок! Вы только представьте, можно дедовским способом, а кто хочет - пожалуйста так!

- Ах, откуда мы вообще знаем, что верно представляем океан или море? - его супружница Поль скромно прятал глаза и розовел начисто бритой макушкой, на производстве потраченной в юности хной.

Нино возражала судьбе, закругляя царственным жестом:

- Никакого удовольствия, доложу я Вам. И это в век повального одиночества! Посмотрите в окна напротив. Соседи то тут, то там швыряют на мостовую железные банки от пепси, чтоб самих их кто-то заметил! А музыка на всю катушку? У меня знакомый дедуля, так он лег здоровым в больницу. Говорит: там рядом хоть будут живые!

Неожиданно Гость вдруг фальшиво запел, и все разом стихли. Осознав - и удивившись присутствию остальных, он произнес очень кстати:

- Меня не интересует Ван Гог. Я люблю классику - Толстого и Чехова, Рембрандта, особенно малых голландцев. До которого часа открыт ваш главный музей?

Все засуетились, отвечая наперебой, невпопад. Белка боялась лишний раз улыбнуться: он опять решит, что любИм, и затаит эту злобу (Бела кисло смотрела в окно - как собачники здороваются друг с другом по расписанию; как мальчонка в разноцветных шнурках застрял со скейтом возле машины с дикой надписью наискосок - Дискотека "Пенелопа").

Ждала терпеливо и знающе - что реальность для Гостя вот-вот ускользнет на задний план, а силовое поле напряженной внутренней жизни установится снова на первом, - и придуманное это счастье продлится. Примерно вот так.

В коридоре шум нарастал: осаждали все новые зрители, не вмещавшиеся в квартиру. Белка вспомнила, что аэропорт был той ночью пустым совершенно, хотя освещен лучезарно (welcome!), и после дневного столпотворения это вышло обидно: Гость перепутал свой рейс, и встречали, конечно же, зря. Зато по прибытии - не здороваясь, впился в нее поцелуем, развлекая глазастых прохожих и обезоруживая - просто так, по привычке - не свою Незнакомку.

Где-то "в кустах" пробило три, и Егор, переваливаясь торжественно и надменно, словно селезень под окном, с зажигалкой приблизился к торту, а Белка взялась за край простыни на картине. Так, будто боялась помять неровную, нервную память.

Глава 2. (Егор, как Белкина ноша).

Его часто считали дебилом за доброту и назойливую открытость к животным. Не то чтобы слюни текли или брюки спадали, но улыбка была безразмерна, подслеповатые глазки лучились земляным юморком и мальчишечьим хулиганством - а между тем Егор мог цепенеть весной-осенью, когда мнительность сжимала свой обруч в затылке и повсюду мерещился враг. Тут он готов был убить - соседа ли, кошку, неважно. Он локтями обхватывал лоб и сначала метался по дому, скрипя крошевом челюстей, как рассыпчатым ржавым железом - ища спрятавшихся по углам приемного сына-подростка и Белку; а Паша заранее чувствовала синдром и исчезала надолго.

Егора терзали фантомные боли, а на вискИ затекали, когда он валялся и мысленно так издыхал, холодящие слезы. К ночи он наконец напивался с безумной тоски и засыпал, где и был.

С утра себя он не помнил, и снова сквозь комара на стекле обозревал целый мир, младенчески чисто. Мог зачем-то найти себя в ландышах, которые рвал в подмосковном лесу еще в детстве, вытягивая тугие и гибкие стебли, бледневшие книзу, из влажного дерна, - они отлетали рывком, разбрызгивая росу или дождь, и Егор падал с хохотом на худенькие лопатки от удовольствия и удивления, щекоча охапкой лицо.

...Так вот напившись крови из прошлого, без дела и цели, он замечал вкрадчивый голос кого-то к нему обращавшегося из домашних (как ко всем больным старикам), или фиксировал себя самого на экране, пытаясь поймать вдруг свое же лицо в гремучей толпе новостей.

Но в полнолунье слепое отчаянье достигало предела, он снова метался, желая присвоить всех мертвых и понимая бессилье шамана и жизни. Барьер не пускал его дальше - додумать о том пьедестале, который всех нас подпирает, - Егор ощущал эти восемьдесят миллиардов навек безымянных могил у себя под ногами - и грудью, еще судорожно вздыхавшей, захлебывавшейся при виде еды или Белки, как главный рефлекс.

Он сызмальства был приучен не откликаться на свист, но на стук тарелки уже привставал на локте, и чуял протяжно, как зверь, что критерий скупого домашнего счастья весОм и надежен: к нему ненависть вплотную не наступала.

Совсем недавно, однако, решили - Егор помирает. Он уже не сучил так ядовито крахмальной ступней в простыне, будто думал, что пол посыпают в столичном метро сырыми опилками, и ему невозможно пробраться; и не отталкивал двухметрово-широкую швабру на мраморных плитах.

Он не вздрагивал и не скулил в вековечном бреду, прорываясь сквозь зимнюю армию и минуя замерзшим и красным солдатом дерьмо на снегу, еще дымящееся пунктирно и спросонья жилое.

Он уже не вел себя так, будто страх, что укусят его водяные, мешал ему свешивать руку по локоть с лодки-постели, - выцвело и другое: как по крошке Цахесу, по нему уже можно было воскликнуть постфактум - "...так, значит, он умер от боязни умереть!".

Впрочем, он уж теперь себя самого не пугался в волнах колыхавшихся крон забытого было леса, когда непонятно, как вроде удара о рельс: то ли колокол где-то звенит, или это последний трамвай, или вскинулась птица...

Он уже плыл облегченно сквозь лепестковые ливни навстречу, и только сиплою ночью спирало дыханье, чтобы всердцах уколоть так яростно и одержимо, что он не мог застонать, а сжимал бы холодными пальцами грудь или руку жены - что ему подвернется щадяще. И пододеяльник пах утром пОтом и кровью, отхаркнутой, возвращающейся агонией - свидетельство полусмерти.

С ним возились, как с младшим в семье, и даже пасынок Венька, из неприязни к Егору лелеявший думу устроить мамино счастье пусть как бы иначе, смирялся и размышлял. Он заваривал сладкий и слабенький чай для сердечника, суматошно толок порошки и отвешивал плавные гирьки направо-налево. Загораживал комнату, тикавшую часами, и охранял тень, расхолаживавшую подушки от субфебрильных простраций и оскомно вязких кошмаров.

Пока Белка так нервно и скудно организовывала презентацию с персональной выставкой Гостя, бросаясь то из аптеки домой, то на вернисаж, где вколачивали унылые гвозди и резали листья на рамах, то перестилая жилье уже в привычных декорациях спальни, - полноправный Егор приучился быть эгоистом и требовать мелкого рабства.

Да вдруг он восстал в одночасье, не ясно ни как, ни зачем, - одними молитвами.

Он потягивался теперь, облизываясь на диванных подушках и попивая целебную дозу нектара богов, и разглядывал сумрачно кошку с собакой да мышь.

Холст был напросвет, сквозь него пробивало весну, но Егор никогда и не слышал не то что капустный зеленый, - окись хрома представлялась ему той пеленой, текущей из глаз рваными зимними облаками, что беспокоила давеча галлюцинацией, отдававшейся в левом плече и под языком. Он различал и капустный, и останки рыбки с картины - на запах, как перед обедом, прислушиваясь к упавшей шумовке и крышкам кастрюль и гадая, какое сегодня меню.

Ему чудилось и еще больше мутного белого, чем было свойственно и угодно гостевой кисти, почти что все краски смешавшей прихотливо с белилами (так птичья кровь, засыхая, светлеет) для отражения мата и матовости приглушенного севера, где Гость родился и мысленно доживал, заедая свой век тишиной.

Петербург - не тот, что пронзительно реет во Флориде и позванивает крошащимся от жары океаном, а как раз этот, опущенный в трущобы серого неба и прополоснутый снегом пополам с пронзительным ветром - создавал отсутствие колорита, ощущение боли и смерти.

Не узнал бы Егор и неудачного фона, неправильных бликов; неверно выбранных, черным с похмелья - теней, - но он вонзался своим утомительным зрением в фиолетовое зачем-то кошачье ухо, переходящее при вращеньи в промежность собаки, - и тупая его голова стремительно начинала кружиться и булькать, сползая с подушки на дно.

Он пытался фиксировать послабевшим вдруг разумом зеленое пламя их глаз - и кошки, и крыски, давно уж догнавших друг друга, потому что мышиная блажь на картине горела без шкурки, - а только земная душа, выбивавшаяся из скелета шнурком от ботинка, тревожила память Егора.

Белка чувствовала неладное и прибегала с тарелкой, наливая запить из графина, и расплескивала на свое же воздушное платье, которое некогда было ей снять или всунуть в передник кухарки, привязанной денно к плите. Старый муж, глупый муж, Ну кому же он нуж... - привычно крутилось в ее голове, замутненной бытом и горем, и она прижимала к себе эту склочную шевелюру по сути ребенка, одинокого и прощенного за неимением не то что бы жизни, но признака происходящего здесь, наяву.

Белка держала в руках это спящее чудище-чудо и тоже пространно глядела в пушистое ухо собаки с оставленным острым по краю, и где тело просматривалось, переданное мазками, шерстяным и душистым, - и взгляд ее затекал в тот же красный кошачий язык и такую же подпись слева внизу в ярком ободе, как в ореоле: родное тяжелое имя.

Она вспоминала прошедшую ночь - точнее, и не забывала. Вошла к тебе - крадучись, впервые в несносном замужестве, в спальню, где Гость с венценосным именем Юлий в одежде уснул на кровати, свешивая ступни и разметавшись, - уткнув кулаки в тупую подушку.

Он как-то неловко вскочил, разбивая пространство и, различив в полутьме полуголую женщину, прелестно еще молодую и ждущую счастья, всплеснул сухими руками:

- Господи!.. Ты же меня разбудила. Как ты могла? Что теперь делать, ведь я уже не засну!

В смертном отчаяньи, со смятенной избитой душой, ретировалась она - словно все ему только приснилось, - но эта злость изнеженного и возлюбленного ленивца метрономом стучала в виски, курилась в глазах и уже до рассвета не дала ей, конечно, забыться.

Птица плюхнулась, будто блин, плашмя на железный карниз и прошла до обрыва, переваливаясь от любопытства и сытости. Строчки вдруг возникали в сознании Белки, как распускались цветы, и тут же гасли навеки. Трассирующе сдвигался корабль - запахло невнятным бензином, и растворилось.

Егор, как привык, прикидывался столь усердно больным и, прищурившись, подмечал сквозь белесые ресницы бойницами почти альбиноса и дауна все эти сквозные промашки: тугое дыхание Белки, стекавшие слезы, недужный пятнистый румянец и застекленную страсть. По определению...

Но что делать, он знал, ловелас и удачник по жизни: для женщины главное - всенепременно любовь, заполняющая судьбу и весь день до затменья, лишь бы некогда было очнуться. Ни семья, ни работа, - любовь в ее нерасчлененке на страсть или нежность. На то, чего дать он не мог ни как долг, ни как милостыню.

Он видел Белку этим выцветшим скудным прищуром - в легком платьишке, как на качелях, взлетая; и как при лампе, когда все прозрачно до дна, которого нет у Бельчонка. Он ощущал ее телом и ниспадающий душ, колючий и злой после секса, и едва уже утоленный голод желанья - конечно, к другому мужчине, - себе он и прежде не лгал.

Его песенка и госпожа, а еще ведь недавно - гражданка, для которой любой пьяный мент - соловей-разбойник, Дубровский, на голубом глазу ей слагающий о возвышенных чувствах в подъезде...
Но это отставить.

Его раздражал сквозь пригляд и колотил непритворно, однако же, не полицай-соотечественник, а новый принц на горошине, этот фраер, попивавший на сон медовое молочко вместо водки, прикладывавшийся к подушке, как будто и он есть Егор, - трижды в сутки, ни больше ни меньше. Он вызывал в нем не ненависть, но тяжелое равнодушие приятеля по грядущей, неотвратимо-отвратной беде, по ответственности за теперь уже общую Белку, что на двадцать и десять лет обоих их младше и не нужна никому, никем не подобрана с полу.

(продолжение следует)