Надежда Муравьева "В начале жизни школу помню я"

Надежда Муравьева - писатель и переводчик с английского и испанского, лауреат поэтической премии имени Филарета Московского. Публикуется в "независимой газете", "НГ Exlibris", журнале "Terra-Nova", поэтических сборниках и интернет-библиотеках. Проживает в Москве.

В детстве я очень не любила школу. Это было больше, чем нелюбовь. Это мое домашнее одиночество как-то удваивалось, распухало, приобретало строгие и ледяные черты: зеленые казенные коридоры, высокие, смотрящие непонятно куда окна, чужие, неприступные дети и въедливое бормотание озлобленных на жизнь учителей. Я не знала, как мне научиться существовать в этом мире и, простаивая под дверью класса, старалась думать о книгах, составляющих мой домашний мир, о чем-то смутном, что теперь я уже не назову, но это "что-то" помогало мне продержаться до конца четвертого урока, преодолевая мучительное отвращение, иголками и ознобом бегающее по всему телу. Моя отделенность от мира простых и нежных вещей еще холоднее делалась оттого, что на мне колом стояла черная, колючая форма, с которой то и дело отпарывались жесткие манжеты и воротнички - их нужно было, каждый раз как загрязнятся, отпарывать, стирать и пришивать намертво, чтобы через несколько дней снова отдирать манкюрными ножницами. На мне жалко топорщился черный с оборочками передник, под платьем я никак не могла согреться, и возникала странная уверенность, что ты ходишь голый и неприкаянный - школьная форма была иллюзией одежды - картонкой, которую на тебя налепили, и которая вот-вот треснет, развалится и упадет на бездарный, покрытый песочным линолеумом пол.
Я старалась не высовываться, потому что всем сердцем, зажатым в тиски, ощущала рассеянную в воздухе казенную угрозу, да и, кроме того, кто стал бы так уж высовываться, если меня почти и не было? Я теряла себя где-то в пол девятого утра, когда выходила из высокого, скрипучего и опасного подъезда моего детского дома. По дороге в школу я и совсем превращалась в одинокое, тяжелое и довольно-таки неуклюжее тело, с остывающей, как чайник, душой, бредущее по пронизанной ветром и лозунгами улице. Человек в железной маске добирался до помпезного здания школы номер тридцать один с углубленным изучением англйского языка и, под доспехами и маской постепенно превращаясь в дым, поднимался по омерзительно-мраморной лестнице на второй этаж. Оставалось одно желание - из серии "оставьте меня, зачем вы меня обижаете!", хотя никто меня не обижал и даже, в общем-то, особенно и не замечал, потому что я старательно избегала общения с тридцатью девятью визгливыми, похожими на жестяные громыхающие волчки, детьми. Иногда мое вынужденное уединение все-таки нарушалось: так, на уроке русского языка учитель, бывший танкист и вояка, человек не очень приспособленный для работы с восьмилетними детьми, поставил меня у окна с лейкой и приказал поливать цветы. Речь шла об именах существительных, предметах, к кторым можно поставить вопрос "кто? что?", и пока я добросовестно лила из синей тупой пластмассовой лейки воду в горшок со школьной геранью, он, тыча в меня указкой, с нажимом повторял: "Этот предмет поливает цветы". Я чувствовала, что учитель неправ, но как-то смешно неправ, потому что я, конечно, уже почти предмет, засунутый в твердую обертку формы, но все-же я - не совсем уж "что"?, ведь, когда я через два часа пойду домой, мои руки согреются и железная маска потихоньку станет рассасываться. А потом, дома, я возьму фломастеры и большую тетрадь и сяду писать новую главу про жеребенка Лучика - с иллюстрациями собственного изготовления, и в этом я уж точно буду "кто".
Единственное, что просачивалось сквозь мои злосчастные доспехи, был довольно-таки звонкий голос. Он-то и втравил меня в постыдную историю, о которой я никак не могла заговорить дома - не могла потому, что все, что было связано со школьной псевдожизнью, дома принималось, как рассказ о потустороннем, неуместном и призрачном существовании. О таких вещах в семье заговаривать было неловко, тем более, что всякие Алексеи Ивановичи, отметки и подготовка к приему в октябрята там теряли свою плотность и делались химерическими дымами - зато за стенами дома мне каждый раз предстояло почувствовать на собственной коже, что у химер весьма острые зубы. Правда, я тогда еще не читала рассказов Теофиля Готье, но позже все-таки смогла оценить его сладкозвучную и немного жеманную манеру, в сиропе которой то там, то здесь всплывали островки истины. Истина про призраков была одним из таких вот жизненных посланий. Но в мои почти что девять лет речь шла о совсем уж жалкой прозе - о стихах, которые учитель велел выучить некоторым избранным, чтобы громко и отчетливо оттарабанить их в торжественный день, когда к левой стороне детской груди наконец-то пришпилят блестящие звездочки, не менее колючие, чем вся остальная моя сбруя.
Эти стихи стали для меня чем-то запретным, стыдным, н тем не менее очень важным, потому что в замкнутом круге школы церемония посвящения в октябрята обставлялась, как нечто сакральное, дикое и прекрасное, вроде первого причастия. Четверостишие же, которое мне было велено усвоить с голоса Алексея Ивановича, переварить и выбросить в мир, было такое: Нам трубы протрубили Под шелест кумача, Нам звездочки вручили С портретом Ильича.
Все это было мне понятно, даже портрет Ильича при всем его бодром непотребстве не внушал мне никакого беспокойства - это был просто театр, и нужно было соответствовать. Но мука притаилась где-то рядом и в итоге воплотилась, как водится, в слове - дело в том, что я, к своему ужасу, никак не могла расслышать рифму на "Ильича" - слово "кумач" я не знала, а из-за своей горестной застенчивости, в придачу ко всему закованной насмерть в ледяные латы казенного дома и черный панцирь формы, я никак не решалась спросить у учителя, что там за слово такое. Ритм был для меня стройным и ясным поводырем с младенчества - поэтому я ощущала, что мне придется просто дополнить недостающий, провальный слог "ку" чем-то своим, из головы выдуманным, так как ударное "моча" было мне хорошо знакомо. Но здравый смысл подсказывал мне, что никакой "мочи" там быть просто не может, а значит, придется изобретать на ходу. На репетиции я мужественно комкала странное и позорное слово "моча", пришлепывая к нему самые разные звуки - "ум", "пум", "гум", и мне все как-то сходило с рук, точнее с губ, в своей замороженности выговаривающих что-то отдельно от меня.
В торжественный день, приплетясь в школу завернутая в белый флаг капитулянтов - на мне сиял своими наглыми рюшечками белоснежный передник - я ходила из угла в угол, честно пытаясь нутром вызвать из небытия правльное слово, соответствовавшее с точки зрения школьного пафоса горделивому "Ильичу", но проклятая "моча" не давала мне сосредоточиться.
Прогремели трубы, и в затихшем коридоре под надзором учителей, дергаясь и пританцовывая от волнения, начала вытягиваться бело-черная удавка - это будущие октябрята выстраивались в шеренги, сглатывая слюну от необременительного своего волнения.
Я забралась в самый хвост, в панической надежде, что про меня забудут, и мне не придется дополнять "Ильича" каким-то наспех выдуманным кошмаром. Пионервожатая агрессивно выкликнула поздравительные слова, слипшиеся у меня в голове в разноцветные кусочки казенного винегрета, следом за ней, из шеренги застывших оглашенных, стоящих на пороге великой тайны, звонко и пискляво заверещали вдохновенные голоски. Я посмотрела на Алексея Ивановича и, застывая всей нижней своей частью, поняла, что он делает мне знаки; вот сейчас... Что-то там про флаги, и... Я набрала воздуху в грудь, причем мне почудилось, что этим стылым воздухом наполнилось мое платье и в руках колотящееся сердце. Я выступила вперед и, плотно закрыв глаза, заорала стишок, оглушая саму себя. Дойдя до чудовищного слова, я громко выкрикнула какой-то жалкий в своей негодности звук "блум" и на волне великого усилия притиснув к нему звонкое "моча", понеслась дальше, благополучно добравшись под конец до спасительного и примиряющего вся и всех "Ильича".
Про звездочку я сказала дома только бабушке, заталкивая в огромный потрескивающий шкаф свою измятую от волнения форму. Бабушка моя, приехавшая с визитом, держась прямо и немного чопорно и чувствуя себя слегка не на своем месте в полном крамолы доме, поздравила меня, как показалось, с облегчением. Ей, как старой партийке, было приятно, что дети живут по правилам и не отвергают краснознаменную действительность, но это было не так. Сказав в воздух возбужденно и празднично: "Бабушка, меня сегодня приняли в октябрята!" я ощутила слабое, но внятное колебание пространства, как будто оно слегка смутилось от фальшивых моих слов. Впрочем, радость моя была отчасти искренней, так как под рев труб и шелест этого самого пресловутого кумача никто не заметил словесного комка, для меня прогремевшего пушечным залпом на весь коридор. Кроме того, мне хотелось доставить невинное удовольствие бабушке. Я подозревала, что у нас в доме она одинока со своими представлениями о жизни, как я со своими - в школе.
Я так никому и не сказала о тех страданиях, которые мне пришлось проглотить, но зато позже, в четвертом классе, когда участь моя была решена и надо мной сгустились тучи в виде необратимой и непреложной пионерской клятвы, вырывающейся вместе с паром из моего рта на апрельском ветру, я сумела верно осмыслить свой мученический опыт двухлетней давности и утешиться его плодами в полной мере. Стоя на скользкой брусчатке Красной площади и стараясь не глядеть на приземистый бурый Мавзолей, я громко завопила: "Я фамилия - имя вступая в ряды всесоюзной пионерской организации…" Дальше я произнесла все полагающиеся слова клятвы без особых приключений, рассудив, что в шуме ветра и хоре срывающихся, буйных голосов моих сверстников отсуствие самого главного - имени - будет смыто и стерто волнами всеобщего воодушевления. Так оно и вышло.
Мое тайное противостояние школе выливалось порой в явные, хотя и не менее мучительные для меня поступки, когда приходилось отдирать от лица железную маску и бросаться в бой с поднятым забралом, совершенно не представляя себе исхода последующего кровопролития. Истории, в которые я влипала, впоследствии представлялись мне верхом идиотизма - это потому что я совсем не собиралась геройствовать и, почувствовав неслышный щелчок капкана, делала слабый и уже обреченный заранее рывок; но делать было нечего и приходилось противостоять - теперь уже вслух, без оглядки на прошлое, еще недавно казавшееся мне таким пустым, неприветливым и скорбным, а ныне расцветающее всеми красками защищенного и благополучного пространства.
Я не могла заставить себя вступить в беседу с одноклассницами, потому что их беседы ощущались мной как смесь пошлости с коварством. Уже в так называемой взрослой жизни мне пришлось удостовериться, что мои школьные впечатления нисколько меня не обманывали, и там, где другая проскочит на трех ногах, у меня недостанет и одной. Я была чужой, и как бы я не подделывалась под общий тон, мне просто не могли не показать, что я влезла туда, куда не просят, и результат такого нарушения границ будет совершенно непредсказуем - в первую очередь для меня, но и для самих членов круга тоже.
В тот день девочки обсуждали наряды. Эта вполне нейтральная тема вызвала у меня желание включиться в разговор, тем более, что мне в кои-то веки было что предъявить непонятному миру матерьяльных достижений: мне подарили итальянские штаны. Я мялась поодаль, слушая, как подрастающие шахерезады в ожидании своих кровожадных султанов изощрялись в немыслимом словотворчестве - растительное воображение кипело, и мне стало казаться, что я со своими штанами вполне могу вписаться в эту бурю страстей и даже выйти из нее нетронутой.
Я осторожно подошла к кругу и, подгоняемая очень резким порывом одиночества пополам с каким-то дурацким тщеславием, произнесла: "У меня тоже есть штаны". Все уставились на меня с некоторым изумлением, но без насмешки - ко мне относились с отстраненным равнодушным уважением - вроде как к теленку о двух головах, но при этом покрытом позолотой. Кто-то спросил: "Штаны?" "Итальянские, - сказала я торопливо, ощущая, что делаю что-то не так, не на уровне, - мне крестная мать их подарила…" Сразу возникло сокрушенное молчание. Я больше не могла говорить и провалилась в эту зловещую паузу, как в лужу. "Крестная мать?" - сказал кто-то с долей привиденческого интереса к миру живых. Мне стало очень не по себе. Дело в том, что крестная мать у меня была и в самом деле подарила мне эти проклятые штаны, но видела ее я крайне редко и никаких чувств к ней не испытывала. Все глубже уходя в трясину своего нелепого болота, я смятенно прислушалась к какому-то шестому или двадцать пятому чувству и поняла, что сейчас мне придется оттдуваться за эту самую крестную мать, но как-то ужасно отдуваться, как-то вымороченно. "Значит, у тебя крестная мать есть?" - спросил кто-то голосом следователя, говорящего: "Так-так" потопившему себя туповатому преступнику. Я подняла глаза. "Да, - сказала я придушенно, - есть". Допрос внезапно начал разрастаться, как грозовое облако. Сначало оно невинно-серое, а смотришь - через минуту уже распухло и набрякло до неузнаваемости. И вдобавок еще и почернело как-то. "Значит, ты в церковь ходишь?" - продолжил другой, тоже следовательский, даже уже прокурорский голос. В церковь я не ходила. "Да, - сказала я, - хожу". Под ногами у меня пузырилось болото, а над головой кипело что-то буревидное, так что отступать все равно было некуда. Молчание сделалось каким-то коллективным и потому особенно страшным. "Значит, - наступая на меня железными сапогами логики, заговорил все тот же голос, - ты еще и в Бога веришь?" Мне просто ничего уже не оставалось. Я обернулась и посмотрела на слезящееся в отдалении окно, призывая его в свидетели моей гибели. "Да, - сказала я, - я верю в Бога". После этого прозвенел звонок. Надо было идти на русский язык. Тут только я увидела, что стою я в круге - мои ошарашенные одноклассники обступили меня со всех сторон и, не говоря ни слова, созерцали мое признание. Они его именно созерцали, а не слушали ушами. В этот миг я всей кожей ощутила, что позолота с меня слезла, а две головы остались и даже сделались намного больше, чем раньше.
Из круга начали выходить по одному. Все шаг за шагом отступали от меня, сохраняя на лицах мгновенную радость узнавания. Эта радость проступает обычно, когда люди каким-то сложным путем открывают не-своего и в тишине сердца гордятся своей проницательностью. Круг медленно распался, и я пошла на русский.
Я сидела за желтой, исчерканной партой и ждала возмездия. Думаю, мне по наитию было тогда уже понятно, что гнев толпы и отвержение толпы - две вещи почти невыносимые. В голове моей мутно болталась мысль, что штаны завели меня довольно-таки далеко - куда-то на вершины человеческого духа. Я сидела одна, и меня не спрашивали. Это было кстати, потому что после моего незапланированного свидетельства я, наверное, вряд ли могла общаться на русском языке и уж тем более раскладывать его на суффиксы, приставки и окончания. Когда урок все-таки закончился, ко мне никто не подошел, хотя издали приходили легкие разряды тока - это были настороженные взгляды одноклассников, помноженные на мой одинокий ужас. Я стояла у окна и разглядывала неизвестно что - потому что я не понимала, на что я там смотрю, и что со мной теперь будет.
Еще два урока прошли в тоске. Никто со мной не разговаривал, но никто и не проклинал, и не плевал мне в лицо. Впрочем, с меня было достаточно и бойкота.
Когда я шла домой, мне хотелось понять, что именно произошло, и почему-то неоформившаяся, лезущая откуда-то сверху или снизу, из живота, мысль, что в жизни так всегда: от штанов - к Богу - странным образом подкрепляла меня, хотя никакой радости или воодушевления я не чувствовала. Скорее, это было просто новое знание. Воодушевление я испытываю сейчас, когда вспоминаю про свои школьные годы. Мне смешно и немного печально. Наверное, это была очень нужная школа. Я имею в виду школу жизни. Хотя я в этом и не уверена. Обучение в ней у меня растянулась на годы. А вот школа радости мне еще предстоит. Ее, по-моему, важнее всего пройти.