Надежда Муравьева "Иероглифы Персеполя"

Надежда Муравьева - писатель и переводчик с английского и испанского, лауреат поэтической премии имени Филарета Московского. Публикуется в "независимой газете", "НГ Exlibris", журнале "Terra-Nova", поэтических сборниках и интернет-библиотеках. Проживает в Москве.

Если войти в нестройный ряд влажных стеблей иван-чая, белых, сквозных пушков у самой кромки дороги, продраться через низкие заросли , где юные пахучие тополиные стволы переплелись с неподвижной, жестковатой травой, то окажешься на подступах к храму. В середине, в кольце уже больших, узловатых тополей лежат осколки битого кирпича, они подернулись рябью сухого мха. Какие-то железные прутья, изогнутые, как арабская вязь, то там то тут выпячиваются из этой когда-то каменной груды. Теперь это - просто холм, накрепко склеенный травами, мхами, палой листвой. В середине растет исчерченная черным береза. Ей уже немало лет. Наверное, она проклюнулась здесь в пятидесятые, когда храм взорвали.
А взорвали его, потому что нужны были кирпичи для коровника. Коровник, правда, так и не построили - помешал древний яичный раствор; церковь развалилась на огромные монолитные куски. Со временем сырость и корни пробрались внутрь этих каменных глыб, раздробили их и рассеяли по всему пространству бывшей церкви.
Когда войдешь в самый центр тополиного кольца… Но входить туда некому - это место уже несколько лет как превратилось в воспоминание. Оно существует, и его можно найти в костромских лесах. Оно по-прежнему скрыто лиственным своим кольцом, но, если не знать, что оно есть, ты увидишь просто холм, просто деревья, а за ними - еще унылый подлесок, где вниз, вниз, к реке стекает молчаливое деревенское кладбище. Мне было семь лет, и там было много земляники, малины, волчих ягод. Потом, когда мне стало восемнадцать, мимо деревни проложили дорогу, и она, которая и так-то существовала только летом, когда съезжался туда московский народ, стала разрушаться и гнить с такой быстротой, что через два года от милых домов с русскими обшарпанными печами остались одни рухнувшие стены, провалившиеся крыши и неживое безмолвие, в котором нет и намека на ожидание - ждать уже нечего, даже птичьих голосов здесь не слышно.
В тот дождливый, набрякший предосенней маятой день, наверное, птицы и вообще притихли. Мы приехали в эти места накануне - точнее, можно сказать, нас принесло туда. Своей воли почти и не было - нас несло через Суздаль, Кострому, Галич, дремучую станцию Антропово, пока наконец не прибило возле деревни. В моем детстве она называлась Власово.
Что ты чувствуешь, когда пробираешься вдоль исчезнувших заборов и почерневших, налившихся гниловатой водой бревен? Вся панорама - и река внизу, у склона холма, и памятный сосновый бор, и бурая дорога с прибитой пылью, показалась мне тонким, глуховатым музыкальным сопровождением - так, флейта нестройно выдыхает звуки, пока ведется неспешный рассказ или читается стихотворение. Несуществующая деревня, наконец-то сравнявшаяся в своем отсутствии с церковью за поворотом дороги, выступала из другого, недосягаемого и мучительного измерения, где все может обернуться жизнью, но почему-то не хочет. И тогда воображение или то, что им называется, начинает поднимать стены и сверху укладывать треугольные крыши, как на рисунке, сделанном фломастерами. Вот сейчас я смогу закончить то, что не могу высказать уже двадцать с лишним лет - сделать усилие и довершить происходившее здесь в моем детстве, которое напоминает ловушку, если не знать, что оно уже закончилось. Похоже, какая-то часть меня еще об этом не знала.
Паломничество к реке сквозь застывший во времени сосновый бор вдоль оврага, где когда-то во время июльских ливней буйствовали потоки воды, не прояснило ничего и не помогло мне встряхнуть калейдоскоп памяти и забывания, чтобы все эти отдельные узоры, разметанные временем камни, сложились наконец в единый, полный смысла шар, круг, целостность восприятия и принятия. Что мне нужно понять здесь, где мостки ушли под воду, а старая купальня оставила в береговом песке два неглубоких следа - отметины птичьих лап бывшей когда-то жизни? Я чувствовала себя отсыревшей и заброшенной, как этот берег и лес, и скос холма, который я берегла во сне, а теперь он молчал, не давая моей памяти вновь населить его распрощавшейся жизнью - детские голоса, солнечный подъем по высохшей тропе, крошечные муравейники, которые обходишь, уважая хрупкое домостоительство хозяев, сиреневые головки клевера, пахнущие медовой настойкой жары и полуденного, осмысленного существования…
Я говорю о том, что кончиться не может. Я говорю о себе. И все это правда. Слова становятся ступеньками, ведущими к пресловутой целостности, но не к детству - оно просто один из узоров, один из иероглифов надписи, которую мы пытаемся расшифровать, как немецкий ученый Нибур в древнем заброшенном персидском городе Персеполе, мы срисовываем изображения львов, играющих с быками, молчащие стрелы клинописи, и надеемся, что когда-нибудь символы станут прозрачными, а надписи заговорят, станут посланиями, указами и гимнами.
Когда мне было семь лет, мы с братом уходили играть к тополиному кольцу церкви - рядом было поле, полное арабесок дикого горошка, одиноких колосьев ржи, запоздавших на год, и хищных кузнечиков, которые, защищаясь, могли до крови укусить за палец. Я помню, было шесть часов очень спокойного июльского вечера. Поле и древесное кольцо, за которым начиналась и никак не могла закончиться церковь, образовывали нечто вроде фаянсовой чашки с серо-голубым отливом - такие тогда можно было откопать на чердаках заброшенных изб вместе с учебниками по сельскому хозяйству тридцатых годов, тетрадями, исписанными спотыкающимся детским пером - желтые страницы темнели помарками и неуверенными кляксами - и железными дореволюционными сундучками "Кузнецов и сынъ". Мое воспоминание никогда меня не предавало - я помню как тепло было и так тихо, как бывает только в июльский, скользящий в сумерки, день. Вся трава пела, насыщенная разнообразной скрытой жизнью.
В этом воздухе полновесно отозвался первый удар колокола, мягко опускаясь в ветряную, мерно качающуюся колыбель. Мы подошли поближе к тополям. Никакого страха у нас не было, скорее, мы просто превратились в траву и слушали. За тополями глубоко запел, в лад полю, второй колокол, потом заговорил третий. Их звучные послания переплетались, по дороге превращаясь в подобие воздушного органа, так ровно и полновесно они гудели. Там, за тополями шла жизнь, о которой не нужно было спрашивать, потому что она говорила с нами таким убедительным голосом, что все эти несколько минут мы не думали, не боялись и не пытались войти внутрь кольца.
Уже потом брат сказал, что это было. Он объяснил, что это какой-то прохожий звенел ведрами. Это был просто человек и он шел по грибы. Брату еще не исполнилось девяти, говорил он не очень уверенно, и я ему не поверила. Мне совсем не хотелось ему верить.
За все эти двадцать три года, что прошли с тех пор, я никогда не пыталась ему поверить.
В дождливый день я поднялась по холму и подошла к церкви. Я не ждала от нее чудес и знамений, я просто прошла меж стволов и в лицо мне дохнул стылый запах кирпичной крошки, сгнивших трав и мокрого железа.
Я не хочу ничего понимать. Наша причастность тайне - тайне простых вещей, тайне травяного берега, нагретой русской печи в старом, когда-то бывшем, доме, тайне жестяного бидона, в котором плещется густое молоко и, перепрыгивая через край, падает в прогретую солнцем пыль, тайне того, что казалось бы отсутствует - вот, мы его не видим, уже не видим, уже не слышим, но оно не перестает быть, оно не может перестать - делает нас живыми. Мы вступаем в круг, где все существует, все дышит и мы знаем, что оно есть, пусть хотя бы на секунду. Это не воспоминания о детстве, это не память, это то, что мы чувствуем, когда от нас отступает неверие и горечь. Это иероглифы молчащего города Персеполя, останков его стен… Но, вот мы уже не хотим разгадывать их. Нам важно знать, что они есть. И когда мы ощущаем это знание, мы просто слушаем, как оно разговаривает на своем языке. Или молчит. И мы можем говорить о нем. Или молчать.