Надежда Муравьева "Иван"

Это была большая каштановая бабочка. Она застыла, распластавшись по темному дереву двери. Ее крылья не двигались - они, все будто обсыпанные коричневой тонкой мукой, лежали ровно и осмысленно. Она казалась узором, вырезанным умелым мастером, решившим позабавиться - в самом деле, в переполненном шумами высокогорном городе, прохладном и неуютном, никаких бабочек я не видела. Дремотная тропическая прелесть ее не вязалась с голосом портеро внизу, с одинаковой безликостью дверей. Мне оставалось только дотронуться до замка; ключ звякнул, и страшное в своей неподвижности диво дрогнуло и медленно отлепилось от двери. Прянув мне в лицо, она, словно выполнив неясное, но неотложное дело, снова взмахнула крыльями и влетела в щель уже раскрытой двери. Я не успела еще войти, но уловила ее теневое перемещение вдоль стены, и потом по стеклу распахнутого узкого окна она пробежала и пропала в сером воздухе Боготы.
Мне больше ничего не оставалось, как снять куртку, бросить ее на стул и самой усесться, зажечь сигарету и смотреть на окно, куда она бросилась, как в пропасть, и куда бы во сне за ней спрыгнула и я, но все произошло наяву, и можно было, конечно, подождать до ночи, чтобы проверить, куда она полетела, но сны меня часто подводили. Так что все мне на секунду представилось бессмысленным и бездарным - как будто рисуешь гору и один ее склон сбегает криво и неумело, и оттого вся картина становится пародией на детский, яркий рисунок, попыткой превратиться в фонтан, но вода уже лет сто не желает бить из каменной раковины: все впустую.
Я как раз и не могла закончить этот рисунок. Картина, где дальние горы извергали разноцветное сияние, небо алело и переливалось всеми красками вплоть до черной, а в пещерах гнездились длинные, похожие на высохших ящериц драконы, мне не нравилась. В ней не было той жизни, которая застыла в этой бабочке, явившейся так некстати, в жестком и тяжелом ветре, перед дождем налетавшем на желтые, скучные дома и угол церкви Санта Моника - кирпичной, с выщерблинами, с украшенным железными решетками порталом. В жизни Санта фе де Боготы не было ничего радостного, но она просто существовала, а моя картина расслаивалась на фрагменты, и можно было до бесконечности рисовать эти горы на заднем плане и камни на земле, где нет источников и рек.
Иногда одиночество здесь, в городе, лишенном смысла, делалось таким же долгим, как моя картина. Занятия в университете Ла Хаверьяна уже кончились, ливни по ночам не давали спокойно уснуть - воздух так быстро отсыревал, что простыни и одеяло вместо блаженного тепла окутывали тело зябким, влажным коконом. Не было ни батарей, ни камина, чтобы согреться, приходилось вставать, греть кофе на кухне, где кафельный пол такой же щербатый, как стены Санта Моники, холодил ноги, пахло стираным бельем и было слышно, как внизу, в подвале, какой-то поздний жилец неловко управляется со стиральной машиной - она то взвизгивала, то утробно фырчала, и этот звук был жалобным, сиротским, запуганным.
Мой кот Глен, названный в честь Глена Гульда одним из моих хаверьяновских приятелей-музыкантов, умудрялся за ночь превратить кухню в подобие зверинца, того таинственного места в закулисной жизни цирка, куда допускаются только избранные: из своей коробки с песком он неаккуратно выгребал мокрый песок, перемешанный с кусочками испражнений, и гонял по кухне эти малоаппетитные шарики. Когда в сырую ночь пахнет котами и под ногами похрустывает песок, забываются все трогательные мелочи боготинского быта - кофейня на 47 улице, где по стенам висят древние плакаты, годов этак пятидесятых, стойка, поблескивающая в полумраке, вся в подтеках и пятнах… Так они похожи на вязкий, желеобразный туман, который виснет по вечерам в городе, когда наступает эпоха дождей и ветров. Бездомные дети жмутся возле завешанных витрин магазинов, изредка деловито поигрывая лапами, протрусит тощая собака - все темно и неприютно, котов в городе нет. Только Глен. Его мне притащили в жестком, пропыленном мешке. Притащил бывалый собачник, подторговывающий на углу авениды Каракас. Он так долго удивлялся, что я не хочу щенка... "Кот?" - переспрашивал он, щурясь на меня не по-доброму. - Котов у нас в Боготе нет". Назавтра он сыскал одного. Это и был Глен. Он был похож на маленькую, вялую грушу, лапы болтались вдоль конусообразного живота. Глен невнимательно посмотрел на меня и отвернулся. Видимо, он знал, что в Боготе коты на вес золота.
Ночью, в самый разгар дождя, в городе сыро и знобит каждого третьего - жители колумбийской столицы кутаются в руаны, наваливают поверх одеял шерстяные шали: простыни мокрые, подушки липнут к щекам. В тучах ходит низкая, тоже отсыревшая луна, прижимается лицом к стеклам. Тоска собачья... Или кошачья, ведь Глен снова возится на кухне, подбрасывает вверх свои шарики, роется в песке. В Кайседонии луна не такая - она похожа на белое блюдо с недоеденным фасолевым соусом. Она важно молчит над террасой, на крыше дома доньи Элены, матери Ивана. Когда мы впервые поднялись наверх полюбоваться небом, то есть я - полюбоваться, а Иван за компанию, он долго молчал, никак не реагируя на мои восторги, а потом произнес: "Какая большая луна... Огромная, как в кино..."
Я поглядела на Ивана сверху вниз, потому что он мне не доставал до плеча - ростом он не вышел, - и приготовилась мило улыбнуться, но тут Иван сделал глубокий вдох и сказал: Вот если она сейчас упадет - "Весь мир превратится в дерьмо..."
Потом он засмеялся. Я тоже. Эта незамысловатая шутка меня умилила - Ивану было на тот момент сорок два года, он был одиноким и неспокойным. Я подумала, что он решил развлечь иностранку подростковой присказкой. Это было как-то симпатично, хотя и глуповато.
Так вот, мы с Иваном обрели почву под ногами - зыбкую почву, потому что стараниями доньи Элены и ее старших сыновей, я знала, что он болен. Его болезнь мне представлялась довольно-таки загадочной - она выражалась в том, что Иван не работал. Он не мог работать даже дома. Он ничего поэтому не делал. Точнее, не совсем так: он все время что-то замышлял. В этом, как говорили, тоже была повинна его странная болезнь. На моей памяти Иван с экстазом обсуждал производство мочалок - он собирался открыть мочальную фабрику, но не успела я в это поверить, как он переключился на шитье льняных рубашек. Затем последовало суматошное изготовление мебели из бамбука - правда, была сконструирована только одна нога (от стула или стола, установить было нельзя - сам Иван забыл, для чего она), и Эулалия, домработница доньи Элены, помешивала ею булькающее белье в чане, когда кипятила простыни.
Иван мне казался страдальцем, но страдальцем яростным и неукротимым. В нем, как в чане с бельем, булькало что-то огненное, убегало через край что-то живое, как молоко или опара. Его комната в конце коридора сильно смахивала на гостиничный номер: там стояли узкая кровать и тумбочка, на письменном столе лежали пыльные журналы - это Иван собирался разводить шампиньоны и покупал материалы по грибоводству… Прошло уже пять лет, идея эта пришла в негодность, как и все прочие идеи Ивана, а журналы все копили пыль и влагу, так что сами уже незаметно поросли пушком, похожим по форме на грибы.
Я часто думала, что сюжет - вещь неуловимая и дикая, он сыплется сквозь пальцы и не дается слишком ретивому искателю дивных историй. Сюжет лезет изнутри сам, он бродит и бормочет, похожий на проснувшуюся хризалиду, которой пришло время вылупляться - она мокрая, лезет куда-то, ее крылья напоминают смятую промокашку, покрытую кляксами... Она лезет и знает, что лезть нужно. В этом смысле Иван был похож на сюжет. Я думала об этом, когда мы вместе подсчитывали, сколько яиц могут снести сорок несушек за месяц, - Иван загорелся идеей открыть в Кайседонии прямо на дому небольшое куриное хозяйство. Потом он сказал, что инкубатор лучше, потому что его не нужно кормить, и грязи не так много. Он склонился над листом бумаги, вычерчивая схему будущего инкубатора, и я подумала, что воля к жизни - вещь не менее непонятная, чем сюжет: кто может подсчитать, сколько у нее путей и какие формы она принимает по дороге? Но тут Иван сказал, что куриные яйца напоминают ему тупоголовых, туго спеленатых младенцев, и что возни с ними не меньше, чем с грудными детьми. Он перечеркнул схему и скомкал лист. Когда-то Иван был женат и жил в Эквадоре с семьей, но не желал вспоминать об этом.
Донья Элена, похоже, не любила Ивана. Точнее, она его жалела, но у колумбийских женщин, в отличие от русских, это не одно и то же. К тому же она приходилась ему матерью. Ко всему прочему, у нее было еще семеро детей. Иван был средним. А значит, самым глупым. Или самым несчастным.
Я набрасывала гору на заднем плане и размышляла о доме доньи Элены. У нее всегда были поджаты губы. И намазаны розовой помадой. Ее глаза нежно улыбались, но эти губы меня смущали. Над ее постелью висело огромное распятие. Она принимала визиты каждый день и щедро их отдавала. Иван жил на ее деньги, потому что его воздушные замки-проекты никогда не окупались, даже если, как в случае с бансаями, он продвигался настолько, чтобы продать пару своих изделий: он полгода назад накупил горшков, натыкал в них растений и долгими вечерами творил в каждом горшке изысканные царства гор, водопадов и садов. Он был весь перепачкан землей, и гости доньи Элены (как правило, это были чада и домочадцы ее сыновей и старшей дочери Аны) обходили его стороной и шушукались в гостиной.
У себя на втором этаже Иван устроил мастерскую, купил длинный кожаный фартук, даже ездил за город и накопал в Андах пестрых камней и папоротников;. Дон Карлос, толстый муж Аны, весельчак-адвокат, убеждал народ, что Иван записался в масоны. Самое удивительное, было то, что бансаи Ивана были красивыми. Они были очень японскими и как будто плавали в воздухе. Они были похожи на крошечные сады духа, и хотелось уменьшиться, чтобы посидеть у подножья горы, напоминавшей глиняную чашку с росписью, и послушать, как легко всхлипывает вода в обрамлении красной глины и сердцевидных камней. Один из них донья Элена поставила на стол в гостиной. Гора Ивана вызывала недоуменное восхищение гостей. Когда они восторгались, было почти слышно, как они думают: "Надо же, такой никчемный, а тоже может что-то. Надо его похвалить". И они хвалили Ивана, правда, потом, когда он уходил, между собой смеялись и говорили, что братец занялся бабьим делом - украшательством. "Ну, - вздыхала донья Элена, поджимая губы, - по крайней мере, он не бездельничает. А какая красота, вы поглядите!" Все скорбно кивали, и кто-то, забывшись, стряхивал в бансай пепел, плавно поводя сигаретой.
Рисуя гору, я представляла себе этот бансай Ивана в гостиной, и пыталась припомнить очертания его горы. В окне ощущалось Рождество - тусклые огни Боготы вдруг затмевались взблеском далекой иллюминации, изумрудных и оранжевых яблок, опутывавших деревья и торговые центры грузными сетями. "Нет снега, - подумала я, - а в тумане эти огоньки наводят на мысль о штормовом море и брезжащем береге, - все потому, что нет белого сопровождения." Мне захотелось позвонить Ивану и сказать ему, что я хочу приехать на несколько дней в Кайседонию - побродить с ним по кофеюшникам, посидеть на террасе, на крыше: там он устроил домашнюю обсерваторию. Брат Хайме подарил ему старый телескоп, у которого была одна особенность - он не показывал луну, зато очень ловко умудрялся приближать окна соседей и их не слишком-то завлекательную жизнь. Мы с Иваном изучили окна аптекаря и грузной старушки Ноэми, большой приятельницы доньи Элены, с помпой навещавшей ее по четвергам.
Оставалось еще одно, очень важное окно - даже не окно, а целый застекленный этаж невысокого белого дома: там иногда ходила светлая тень какой-то женщины, сквозь редкие, сквозные занавеси мы углядели край стола и ее быстрые руки. Они что-то лепили или месили: может быть, тесто или замазку для рамы. Иван наводил телескоп на ее обиталище, потом, чтобы я не подумала чего, быстро перескакивал на пальмовые кроны на площади - они мотались под ночным ветром и шуршали так, что было слышно даже на нашей крыше.
В этом году, в январе, Ивану исполнялось сорок три. Когда-то, когда он еще учился в Барселоне на физика, он любил конструировать всякие безумные приборы, вроде утюга на колесиках, который гладил сам (все время одно и тоже место) или водяной пепельницы, гасящей окурки тонкой нитяной струей, вибрирующей, стоило только нажать скрытую кнопку. Теперь Иван не придумывал никаких таких замысловатых штук, но телескоп его радовал. Я думаю, глядя в стеклышко, он видел уже не окна соседей и не пальмы, а что-нибудь третье: балкон в Барселоне или влажную землю в горах после дождя, я не знаю.
Зато я знала, что он не спит до двух, но боялась побеспокоить звонком донью Элену - она вставала к ранней мессе, и ее не стоило будить. Тем более что Иван сам пригласить меня не мог - он, как известно, не имел права голоса в доме. И все-таки я позвонила. Иван действительно не спал. Он, наверно, курил в гостиной, он всегда там сидел по ночам - пил остывший кофе, читал - все тихо-тихо, чтобы не тревожить донью Элену и Эвлалию. Это было бесполезно: донья Элена по утрам жаловалась на него своей домработнице, днем она жаловалась дочери Ане, а вечером кому-нибудь из гостей. "Опять прокурил все насквозь, - говорила она громким шепотом, кивая в сторону ивановой комнаты, - завел привычку по ночам дымить, от безделья, делать-то нечего".
"С бансаями покончено, - сказал Иван, как только я подала голос. - Я выкинул все камни, никто не хочет покупать". "Я хочу приехать к вам, - сказала я, - не одна. Мне не с кем оставить Глена". "Мама будет рада, - дипломатично сказал он, - я завтра ей скажу. Уже сегодня". "Ты уверен, что можно с Гленом?" - спросила я осторожно. "Можно, - сказал он, - она как раз говорила на днях, что скучно в доме без зверей". "Жаль, что ты бросил бансаи, - сказала я, - у тебя здорово получалось". "Хайме женится, знаешь?" - сказал Иван. - Мама очень волнуется". "Почему?" - спросила я. "Она плохо знакома с Патрисией, - сказал Иван, - боится за Хайме". Я не стала уточнять, чего именно боится донья Элена. "Я приеду послезавтра", - сказала я. "Доброй ночи, Надия", - сказал Иван.
Так я впервые увидела Ивана за весьма необычным занятием. Вечером, как только Глен был выпущен из коробки, в которой прибыл в Кайседонию, и донья Элена подробно расспросила меня об университете святого Ксаверия, Иван сел в кресло напротив мокрого балкона и под звон и шорох дождя невыразительным голосом сказал: "Христос, приходи скорее, скорей приходи, не медли".
Я не успела удивиться, потому что в это время донья Элена со своего места возле телевизора негромко произнесла первые строки девяностого псалма. Она дочитала его до конца, так, как будто молола кофе или вышивала мелкими стежками, и сын ее Иван снова ответил ей из кресла: "Христос, приходи скорее..." Его лицо было очень серьезно, но я заметила, что глаза у него подернулись туманом - как улицы Боготы, которые поневоле готовятся к Рождеству, но в закоулках никакого Рождества нет и быть не может. На журнальном столе, на железной подставке плавились три маленьких свечи. Эвлалия вышла из кухни послушать. Целых полчаса Иван повторял свой призыв, а донья Элена отвечала ему настойчивым бормотанием. Я села в сторонке и погладила одного из картонных верблюдов цвета пустыни, глядя, как сквозь розовые ясли мерцает и дергается отблеск свечей - младенец Христос, пластмассовый, белый и важный лежал в колыбели, и плоская, пестро раскрашенная фигурка Марии от ветра, долетавшего с балкона, то клонилась над ним, то откидывалась назад.
Когда мы поднялись на террасу, Иван сразу принялся подкручивать телескоп. В зеркальном доме через крыши напротив двигалась прекрасная и неизвестная тень. "Это новенас, - сказал Иван, глядя в трубу, - девять дней читают перед Рождеством". "Значит, сегодня предпоследний", - сказала я, закуривая. "Да",- сказал он очень серьезно, и по его тону я поняла, что он не знает, что еще сказать.
Он все крутил какой-то расшатавшийся винт, потом принялся устанавливать трубу вровень с зазеркальем второго этажа облюбованного дома. "Она приехала полгода назад, - сказал он, обращаясь к трубе, а мы до сих пор не знаем, как ее зовут". Я поняла, о ком речь. "Ну и узнал бы, - сказала я, - небось, всем в городе это уже известно, кроме тебя". "А зачем?" - сказал Иван, в первый раз за все время поглядев на меня настороженно. "Ну, я не знаю, - сказала я смущенно, - ты же хочешь узнать". "Нет, - сказал он, - мне просто интересно, чем она занимается по вечерам, как будто что-то готовит... размешивает... мнет..." Он задумался и примолк. В нем была странная, почти неуловимая важность, не допускавшая никакой фамильярности, никаких задушевных излияний.
Я еще раз посмотрела на его круглое, немного одутловатое лицо. У него были карие глаза, но их цвет мне казался притушенным; его лицо мне очень напоминало гостиную внизу: горят только свечи, комнату в полутьме и не разглядишь. Может, там, в углу, стоит старинное кресло или ломберный стол, или ваза с цветами... Ничего не видно.

"Дон Иван, - громко крикнула Эвлалия снизу, - спускайтесь, Хайме приехал!" Дон Иван оторвался от телескопа и медленно пошел вниз.
Иван действительно был Иваном, а не Хуаном, как я вначале думала. Я почему-то решила, что Иваном его зовут в шутку, его младший брат Фернандо когда-то учился в Москве, вот и привез оттуда имя. Но оказалось, что донья Элена назвала его так потому, что это было модно в то время - собак в Латинской Америке называли Лайками, девочек Ольгами, а младенцев мужеского пола - Иванами. "Дон Иван" звучало диковато, но мне нравилось: в отличие от пакостного дона Хуана Тенорио де Мараньи, в этом имени крылось что-то глупое и трогательное.
Я спустилась следом за Иваном в гостиную. Хайме приветствовал нас церемонно и звучно, Патрисия из кресел подала мне руку. Она выглядела хорошо воспитанной полненькой девочкой, которую впервые привезли к незнакомым людям, и она осматривается, выбирает кого-нибудь наименее страшного, чтобы оттаять и поболтать. Наименее страшным из всех был Иван, но он был не очень разговорчив. Он уселся возле стола и зажег сигарету. Хайме сел рядом.
Когда я смотрела на них обоих вот так, с близкого расстояния, а они сидели вместе, как шампиньоны, о которых когда-то мечтал Иван, мне становилось жалко Ивана. Хайме был красавцем. Он был тоже небольшого роста, но его зеленые глаза завлекательно сияли, а тонкие руки все время плавно двигались туда-сюда, демонстрируя окружающим хрупкие смуглые запястья и точеные пальцы. Он был музыкантом и работал в городе Армения неподалеку от Кайседонии, какие-то два часа езды. Бабы крутились вокруг него, как мальки вокруг накрошенного в воду хлеба. Он знал себе цену. Я не сомневалась, что Патрисия не выйдет за него замуж. Его невесты надолго не задерживались. Я была знакома с двумя предыдущими, а они были не хуже Патрисии. Одна была просто красотка записная, другая тоже ничего.
Бедный Иван на его фоне казался неудачной фотографией полноватого, неуверенного в себе подростка. У него был слишком серьезный взгляд, слишком короткие руки и отекшие щеки. Наверное, он много спал. Не знаю, правда, как это ему удавалось, ведь ночи он проводил в гостиной. Бог его знает.
Пришел Фернандо, потом Ана с детьми; началась неразбериха и суета. Старший сын Аны, разбойник Сантьяго, с воем пытался выковырять Глена из-под плиты, куда тот предусмотрительно залез на всякий случай. Донья Элена шипела на Эвлалию, которая не удосужилась вынести Глена в патио, чтобы дети не хулиганили: кот был новостью, и имя у него было странное - Глет, потому что никто из домашних не мог выговорить его истинное прозвище, кроме Хайме, которому не было никакого дела до этого кота и всех котов мира, вместе взятых. Патрисия рассматривала семейный альбом. Я разговаривала с Хайме о музыке, надо же было о чем-то разговаривать. "Пойдем на террасу, очень жарко, - сказал Хайме, потягиваясь. - Просто нечем дышать". Он произнес эту простую фразу так, как будто приглашал меня в постель сию же минуту. В этом был повинен его медленный звучный голос с оттяжкой. Я знала, он его специально тренировал, даже занимался вокалом, чтобы звук был гуще. Патрисия теперь беседовала с доньей Эленой, она кивнула нам и улыбнулась Хайме.
На террасе заброшенный в суматохе телескоп Ивана клевал носом, Иван все-таки не успел подкрутить что-то там, и труба смотрела в каменный пол. Иван расставил стулья. Вообще-то это его поведение меня удивило - он не любил ничего делать сам, он был немного барственным, хотя непонятно, с чего. "Ты все еще поешь?" - спросила я Хайме. "Нет, - сказал он,- уже хватит. Голос и так красивый. Послушай". Он протяжно произнес две строки Леона де Грейфа. Там было про какую-то бабу, разумеется. Про любовь. "Здорово", - сказала я. - И глаза и голос - все при тебе". "Ну да, - сказал он, - остались только руки". "Что руки?" - не поняла я. "Руки мне обещает вылепить одна девица", - сказал он.
Я решила, что неправильно поняла глагол. "Что она тебе обещала?" - спросила я, нагибаясь к нему. "Вылепить", - спокойно сказал он. Иван искоса поглядел на брата. Возможно, он подумал, что брат хочет составить ему компанию, а то Иван был единственным больным на всю семью. Хайме засмеялся. "Ну, ее зовут Марта Лусия, она сама из Армении, занимается керамикой. Делает фигурки из глины, статуи там, чашки..." - стал он объяснять. "Она живет вон там", - неожиданно сказал Иван, указывая на зеркальный, скромно освещенный дом.
Хайме улыбнулся, глядя на него. "Она сирота, но зато у нее есть богатый дядя, - сказал он задумчиво, - он ей купил этот дом". "А почему руку?" - спросила я его. "Ей нравятся мои руки, - сказал он, - это очень мило с ее стороны. Вот только она сама не нравится мне. Не знаю, почему... " Иван отошел от нас и достал сигареты. "А зачем ей все-таки твоя рука?" - не унималась я. "Наверное, ей хочется, чтобы я предложил ей руку и сердце, - сказал Хайме весело, - пусть хоть гипсовые или глиняные..." "Скоро она захочет отлить твое сердце из бронзы, - сказала я насмешливо, - потому что глина слишком уж мягкая для этого". Хайме мелодично засмеялся. Иван сказал, раскуривая сигарету: "Ты хочешь к ней пойти?" Его голос мелодичностью не отличался. "Да, завтра, - сказал Хайме, - завтра сжигают старый год, вечером мы с Патрисией идем смотреть, а днем..." "А куда ты денешь Патрисию?" - поинтересовалась я. "Мама найдет ей применение в хозяйстве, - ответил он, созерцая усталый телескоп, - хочешь, пойдем со мной. Марта Люсия очень симпатичная, только некрасивая". "Я тоже хотел бы... - сказал Иван издали. - "То есть, не то что хотел бы... Но завтра у меня свободный день..." Хайме снова засмеялся. "А остальные, значит, заняты", - сказал он. Я укоризненно посмотрела на него. "Зачем она понадобилась Ивану?" - спросил он шепотом. "Ты же сам сказал только что, - сказала я, - ему надо чем-то заняться". "Я не это имел в виду, - сказал он. - Ладно, пусть идет".
Утром начались приготовления к празднику. Запахло зелеными помидорами и луком. Эвлалия мыла чан, в котором должна была готовиться натилья - сладкое. Глен, поняв, что злой Сантьяго ушел еще вчера, путался под ногами и просил свинины. Фернандо облил его агвардьенте, он весь слипся и отправился мыться на террасу. Иван сидел в гостиной и ничего не делал. Точнее, он ждал. Я тоже. Мне было любопытно, что это за Марта Люсия такая: живет одна, почти ни с кем не общается... Керамика... Как-то нетипично. Очень подходит Ивану.
Патрисия с доньей Эленой отправились за пирожными и специями. Хайме был прав. В два часа мы все трое пересекли пальмовую площадь и вступили в зазеркалье.
В доме было очень тихо. Так тихо, что я не сразу разглядела хозяйку. Она открыла нам дверь и стояла на пороге. Она не была некрасивая, она была просто нездешняя. Не из Колумбии, не из Армении, не из Латинской Америки. Ее можно было просто не заметить, потому что она неслышно двигалась и неслышно смотрела. Волосы у нее тоже были очень светлые и легкие, глаза серые или серо-голубые. Она напомнила мне кого-то из России, кого-то из моей ранней юности, но этот кто-то был исподтишка стерт хитроватой памятью. А может, его просто никогда и не было. Через много лет, подумала я, я встречу кого-то, кто напомнит мне Марту Лусию, но я ее не смогу вспомнить и скажу себе: "Эта женщина напоминает мне кого-то, вроде в Колумбии жил кто-то похожий..." И не вспомню. Такой была Марта Люсия. Она мне сразу показалась очень близкой. Руки у нее были в глине.
Мы прошли в дом. Мое предчувствие сбылось наполовину - я не могу вспомнить, о чем мы говорили. Помню, она показывала нам круглую коричневую печь для обжига глины, на полках стояли темные кувшины с блестящими, лаковыми боками, стол, узкий и непокрытый, был завален брусками глины, и лежали краски в ячейках, невымытые кисти. Пахло вкусным несъедобным тестом. К Рождеству она никак не готовилась. Я посмотрела на Ивана, он уселся на низкий соломенный стул в углу и молчал. Хайме пытался пригасить свой обворожительный голос, но безуспешно, и теплые его модуляции плавали над столом, пока хозяйка укладывала его руку поудобнее, чтобы сделать форму. В этой девушке не было никакого заискиванья. Если бы Хайме не сказал, что она хочет за него замуж, мне бы и в голову не пришло такое - она была такая свежая, как облако, и у нее на рубашке лежала маленькая глиняная бабочка, вся в узорах и лазоревых глазках. Бабочка меня пленила: она была сделана из ничего, из глины и праха, но ее коричневые крылья вздрагивали, она мне напомнила наш разговор о сердце из бронзы. Только это сердце было другим - оно высунулось наружу и дрожало, потому что было живым. Глиняным.
Форма застывала, Хайме сдержанно благодарил хозяйку, Иван молчал. Чтобы скрасить это безмолвие, я спросила, продает ли Марта Люсия бабочек. Вот таких. "Их очень много, - сказала она, - я их делала на заказ, для магазина в Кали, но что-то они опять молчат... Похоже, с бабочками я перестаралась. Они возле печи, на полке". Мы все вышли из мастерской и направились в первую комнату. Там, на широкой полке едва умещались крылья и усики. Полка напоминала деревянный цветок. Все эти бабочки дрожали, потому что мимо дома, по площади, проезжали мотоциклы и машины, но звук скрадывали белые плотные шторы, а стены чуть-чуть вздрагивали, и с этим ничего нельзя было поделать. Я выбрала себе голубоватую с черным ночницу. С испода к ней была приклеена крошечная английская булавка. Хайме купил какого-то божка, я подозреваю, в подарок Патрисии. Но об этом он распространяться не стал.
Иван не купил ничего, просто потому, что у него явно не было денег. Пора было возвращаться домой. Патрисия могла заподозрить измену. Я наспех прихватила еще одну бабочку, покрытую бархатистой, каштановой краской. Мне пришло в голову презентовать ее Ивану, но я не была уверена, что это хорошая идея. Он мог решить, что я его пожалела. Да и потом - куда он ее денет, будет ее надевать по торжественным дням вместо галстука?
Как мы прощались, я снова не помню. Я почти не замечала легкой хозяйки, которая провожала нас. От нее веяло свежим, нежным одиночеством, даже не одиночеством, а одинокостью, как будто она и не рассчитывала на чужую доброту или симпатию и жила по ту сторону. Ну да, по ту сторону зеркала. Все-таки я до сих пор ее помню, она не растворилась во времени, а осталась, где и пребывала до того - в молчаливом доме, за шторами, сквозь щель можно было увидеть руки, месящие нагревшуюся глину, и все. Она была подходящей луной для телескопа - такая же нетребовательная и отрешенная, как все эти хваленые светила. Только вот бабочки у нее получались не лунные, а солнечные, сдобные и словно покрытые шоколадной глазурью.
Весь этот день мне было очень жалко Ивана. Он сделался еще молчаливее, чем обычно, видимо, заразился от Марты Люсии. Подумав, я спрятала вторую бабочку в рюкзак: подарить кому-нибудь из боготинских приятелей.
Когда мы все пошли смотреть, как сжигают старый год, Иван отказался идти, он сообщил мне, что устал, и заперся у себя.
Старый год сидел под деревом, под окнами каждого дома на окраине Кайседонии - он, как правило, был сшит из дерюги, набит соломой и размалеван в зависимости от фантазии палачей, на голове у него лежало продавленное сомбреро или просто ничего не было. Он казался неуклюжим и одышливым перестарком, и глаза у него были грустными, собачьими. У одного из них вместо глаз были пришиты коричневые пуговицы. Он был маленького роста.
Костры горели в горах и по всей Кайседонии. Народ веселился.
А через неделю, накануне моего отъезда, произошло безумное, идиотское событие. Мы с Хайме и Патрисией возвращались с прогулки и уже подходили к дому, когда оттуда вылетел Фернандо с перекошенным лицом. От волнения он даже попытался поговорить со мной по-русски, чтобы на улице никто не понял, о чем это он, но осознав, что его брат Хайме и растерянная Патрисия смотрят на него в ужасе, он перешел на испанский. "Ивана забрали в сумасшедший дом, - сказал он, сбиваясь, - он бросил в Ану фруктами".
Мы замерли. Ни у кого из нас не нашлось, что сказать. Я опомнилась первая, потому что горестная весть звучала на редкость бредово. "Какими фруктами?" - спросила я. "Почему в Ану?" - спросил Хайме. "Ана навещала маму, - сказал Фернандо, - мама просила ее поговорить с Иваном... Ну, чтобы он не курил по ночам, не спал днем... Мама очень устает от него... Он вышел из комнаты и стал кричать на Ану, чтобы она оставила его в покое... А потом схватил блюдо... Ну, с апельсинами... И бросил в нее... Мама вызвала врачей..." Все это было так нелепо, что мы все как-то смутились. Хайме было неудобно перед Патрисией, он отошел с ней в сторонку и стал ей что-то тихо втолковывать. Я еще поговорила с Фернандо, но он сам больше ничего не знал. В больницу к Ивану не пускали. На следующий день мне пришлось уехать.
Я звонила в Кайседонию и общалась с доньей Эленой. Иногда подходила Ана. Иногда Мануэль, старший. Ивану лучше, говорил они, он пока в Кайседонии, но скоро его переведут в другое место - в горную больницу Гриландия. "Гренландия?" - я не могла понять, зачем, если ему лучше, переводить его куда-то. "Гриландия. - сказала Ана, - Там уход, питание... Только курить там нельзя". "Бедный Иван, - сказала я, - почему нельзя?" "Такие правила, - сказала Ана, - ему там будет спокойнее, и нам тоже".
Я никак не могла понять, что подвигло Ивана совершить такой дикий поступок. Мне трудно было представить, как он с пеной у рта кидается на Ану и запускает в нее блюдом. Мне просто невозможно было это представить. Ведь не сумасшедший же Иван в самом деле? А, может, это в порядке вещей. Они все его замучили. Или он их?
Я навестила его через полгода. В этой Гриландии. Хайме ехал к нему, и мы договорились, что я составлю ему компанию. Мне хотелось видеть Ивана. Мы взбирались по горе под тропическим ливнем. Он был не теплый, а очень холодный. Я приметила скривившиеся сосны, темную глину. Машина Хайме лезла вверх по колеса в ледяной грязи. Было очень похоже на Гренландию. Через месяц я должна была возвращаться в Россию.
Гриландия была просто место. Деревня с белыми домами. Под дождем с них текла известка. На склоне мокла скорбная, неуютная церковь. Местные жители в резиновых плащах нудно показывали нам дорогу, я не захватила сапоги и вся измазалась чем-то рыжим, вроде липкого песка. Нам отворили дырку в белой стене. Провели по асфальтовому двору.
Передо мной был зал свиданий. Его окружали красные каменные стены. Пол был выложен красной плиткой. Она блестела, потому что ливень ударялся об нее и подпрыгивал. Крыши не было. Она была дальше, если смотреть вглубь, она как-то проступала сквозь воду. А под дождем стояли столы. Видимо, водяные струи не мешали больным. Они прохаживались вдоль стен, их лица мелко тряслись, у кого-то язык свешивался изо рта, или дождь искажал видимость? Хайме эта картина не испугала и не удивила. Возможно, он бывал здесь раньше. Обходя больных (нет, все-таки их лица чем-то настораживали, дождь был не виноват), мы прошли под крышу. Наш стол, обыкновенный, пластмассовый, как на террасе у доньи Элены, спасался от ливня под навесом, но и он был мокрым. Я села на край стула. От красной плитки отскакивали капли, и всюду текли ручьи.
Иван вышел к нам, он был самым обыкновенным Иваном. Почему-то он был в белой рубашке. "Сигареты у вас есть? - спросил он, садясь, - вы мне одолжите? А то здесь почему-то запрещают". У него не вываливался язык, и лицо не дергалось. Было похоже, что мы в Кайседонии. Иван сказал, что он всем доволен. Он сказал, что кормят неплохо и музыку разрешают слушать. Хайме отдал ему две заготовленные кассеты Азнавура. Иван очень вежливо поблагодарил. Говорить ему, как всегда, не особенно хотелось. Хайме рассказывал ему, что донья Элена передает привет, что Фернандо уехал в США на стажировку, что сам он расстался с Патрисией. Иван кивал. Я сказала ему, что скоро уезжаю, и сунула в руку пачку сигарет. Он не то чтобы оживился, но произнес слово "спасибо" несколько раз. Хайме немного выдохся и замолчал. Иван не пытался поддерживать беседу. Хайме посмотрел на часы. Темнело здесь, как в театре - быстро и в одно мгновение. "По такой размытой дороге трудно будет спускаться", - сказал Хайме. Иван ничего не сказал. Рождество прошло, и свечки у него в глазах не отражались. Комната, казалось, ушла в полумрак.
Мы уже совсем собирались уходить. Дождь накрапывал едва-едва, больные сидели за столами. К кому-то, наверное, тоже приехали родственники. Над столами люди склонялись друг к другу и неестественно бодро беседовали. В окнах под навесом загорелся свет. "Скоро ужин", - сказал Иван, - маме передавайте привет". "Подожди, - сказала я, - мне хочется прочесть тебе одно стихотворение. Вернее, его конец". Иван посмотрел на меня с вежливым нетерпением. Он спешил. "Только самый конец", - сказала я. - Я его прочту по-русски". Иван не удивился. Я прочла:

"Нам в Кайседонию не попасть,
Город Армению не спасти,
Котов не слышать и снов не прясть,
Балкона не удержать в горсти.
Но в утешение будет нам
Лиловый запах, Лимонный ствол,
Память, равная тканым снам,
В тот вечер, когда Сочельник расцвел
И пелись песни волхвам".

"Я понял два слова, - сказал Иван, - Кайседония и Армения". "Это здесь самое важное", - сказала я.
Бабочку Марты Люсии я обнаружила на дне рюкзака уже накануне отъезда. У нее отломился усик. Дарить ее было неловко, да и некому, так что пришлось выбросить. Иногда я думаю, что было бы хорошо, если бы я и впрямь прочла тогда конец своего стихотворения о том, как сжигают старый год, и о том, как на Рождество нет снега, ведь тогда Иван и в самом деле мог бы мне сказать, что он различил эти два имени - Кайседония и Армения, - а теперь я уже, наверно, никогда не узнаю, что он мог мне ответить.