Андрей Можаев. Жив ли кто на бастионе? – Повесть (окончание).

В интернате зажгли первый свет. Недавно окончился полдник с овсяным киселём, и дети разбрелись по своим делам. Обычно в это время воспитанники постарше садятся за уроки, а малышам либо читают, либо они возятся в игровой комнате. Младшим зимой скучнее – мало дают побегать во дворе. Зато старших сполна загружают всевозможными диспутами и прочими мероприятиями.

            Сегодня Анне Михайловне выпадало ночное дежурство. Всё последнее время воспитательница старалась ненавязчиво приглядывать за Энрике – тронул душу этот доверчивый бесхитростный мальчонка с другого конца света. Благодаря ему, состоялось и полное воспоминаний свидание с некогда величавой столицей Империи, где пребывать бывшей столбовой дворянке, а ныне выселенке Анне Михайловне Болдиной запрещено. Как, впрочем, запрещено пребывание и в прочих крупных городах. Коренная москвичка, труженица, она когда-то недолюбливала внешне блестящий, но бесхарактерный «петербуржский» стиль. Но нынешний вид «Петра творенья» глубоко оскорбил: серые здания, огромные  хвосты-очереди, нагруженные авоськами с провизией женщины, толкучка в трамваях, зеленовато-землистые лица. И повсюду – въевшаяся в сердца злоба по пустякам, как и проявившаяся с потерей блеска серость. И от этого только сильней разгорелась и без того не затухающая любовь-тоска по убитому прошлому, беспрерывный плач «по отеческим гробам».

            Давние полузабытые впечатления еще от той, первой поездки с родителями в Петербург внезапно вспомнились неожиданно светлыми, светоносными! Уютные кофейни, радуги фонтанов, цокот гордых рысаков – такие, казалось бы, пустяки выступили из тумана памяти осязательно, чётко и складывались в единый романтический образ. А еще – серебристо-голубое зеркало залива, марево душного дня, зелёное веселье финских дач... У моря в ней всегда рождалось ожидание, жажда будущего, такого неясного, но, безусловно, наилучшего. Однако же и грустное что-то есть на берегу, щемящее. Может быть, от запаха, где обязательно – частица тлена выброшенных волнами примесей. Эта примесь тленная только у берега, и должна исчезнуть в открытом море. Но побывать в плавании и вернуться, провеянной чистыми потоками, как ей ни хотелось – не довелось…

            Ах, как жаль тех минувших дней с их юным очарованием! Горько, что совсем иные ветра обвевают и бывшую столицу, и Родину. И родительская любовь уже не в силах защитить безмятежности детства. Да и есть ли еще те родители, умевшие сочетать нежность со строгостью, примером растившие чад без мелочной злости, зависти, стойкими в испытаниях и отзывчивыми к чужой беде? А ведь всё теми же прежними остаются детские глазки в ожидании ласки и добра. И всё тот же терпкий, с примесью тлена, воздух побережья…

            Да, участие Анны в мальчике вырастало из жалости и воспоминаний – мир жесточеет и жесточеет. Но она, человек одинокий, научилась спасаться памятью о прошлом, вернее – о несбывшихся его идеалах, и стойко охраняет этот обезлюдевший бастион от напирающего устава иной жизни. И так хочется подать кому-нибудь руку помощи!.. А моря, оказывается, умеют сближать не хуже, чем разъединять.

            Необходимость быть всегда начеку, в напряжении души, сделали ее чуткой, часто не по-женски дальновидной; и вот сейчас какое-то подспудное волнение заставляло ее проходить коридором и осматривать комнаты в поисках Энрике.

 

            В поле смеркалось. Энрике с трудом тащил по руслу реки салазки с рассевшимся на них дружком. Поначалу, разогревшись в работе, он не замечал холода, но теперь, в испарине, начал зябнуть страшно. Стиснув зубы, он долго крепился, чтоб не расплакаться, а когда вконец обессилил, просто встал молча, как понурая лошадка, и по щекам сами собой покатились крупные слёзы.

            - Ну, хватит на сегодня, - смилостивился Альдо и поднялся перенять верёвку. – Думаешь, легко коммунистом стать? – Но, увидав мокрое синевато-серое лицо Энрике, перепугался. А тот, вдобавок, задрожал до перепляса зубов. Альдо заскулил наподобие щенка, намотал на него свой шарф, натянул вторые варежки и поколотил по спине и груди:

            - Связался с малышнёй! Что ж теперь будет?!

            Сумерки густели. Позванивал, потрескивал лёд. В поле и по реке мелким бесом уже вилась, шуршала позёмка, и шалым волком завывал ветер. Высыпали первые звёзды. От крепчающего мороза виделись они пушистыми крупинками, точно пшено плесневелое. И вокруг – ни огонька. Придавленная двойными налогами сельщина таилась.

            Альдо, всё тихонько поскуливая, впрягся в санки и, усадив Энрике,  припустил по руслу. Энрике сидел скрюченный и сипло спрашивал, забывая обиду и возвращаясь в свой мир:

            - Альдо, а речка проснётся?

            - Проснётся.

            - А куда потечёт?

            - В океан, - отвечал тот сдавленно.

            - В океа-ан?.. А когда она проснётся?

            - Весной, когда тепло.

            - Здесь так холодно, что никогда не станет тепло, - ему, несмотря ни на что, путешествие в Россию всё еще представлялось почти сказочным, не настоящим, как сон.

            Вдруг на пригорке они увидали чёрный короб. Приняв его за жильё, стали карабкаться, все в снегу, не раз обрываясь, по крутому берегу ручья. В отчаянии нашли пустой сруб мельницы. И уже не соображая, куда и зачем их несёт, побрели полем.

            Совсем заблудились в издавна обжитых многолюдных местах, в этом древнем светорусье, постепенно превращавшемся в омертвелую пустыню, где все пути равно гибельны. Едва уже могли передвигаться. Под ветровое буйство побеждающей беды опустились на снег и тихо заплакали, смиряясь с навалившейся тяжестью. И тут из темноты взбрехнула собака: раз, и другой. И друзья, взревев в два горла, рванулись на звук.

 

            Встревоженная воспитательница вошла в кабинет к директору. Тот, в своём френче, в бурках с калошами и в тюбетейке, собирался домой и возился у вешалки – в карманах что-то проверял.

            - Степан Кондратьич, двое мальчиков пропали.

            - Как, пропали? – не понял он. – Территорию запрещено покидать. Небось играются где-то.

            - Я всё осмотрела. И за ужином не появились.

            - Построить всех немедленно! – перепугался директор. – По головам пересчитать! – и безвольно опустился на стул.

            Скоро он совсем раскис. Анна Михайловна была раздражена его квёлостью:

            - Надо розыск организовать! В милицию звонить! Рабочих, наконец, поднять! Надо делать что-то. Ведь замерзнут! Вы же мужчина, и начальник к тому же!

            - Может, обождать чутка? – замялся тот. – Еще не ночь, успеют вернуться. А мы с вами пойдём поищем за ворота.

            - Да что вы такое говорите?! – она рассердилась, и голос ее зазвенел.

            - Ну, хоть минуток десять еще? Это ж ЧП! Нам доверили, а мы? Как мы ответим?

            - Звоните немедленно! – от нее так гневом пахнуло, а в голосе и во всём облике такой силой повеяло, что директора будто кто со стула подбросил и вытянул перед ней. А она выговаривала: - Можете обвинить меня. Это я недоглядела.

            - Я, я... - подломился, обмяк тот. – Всё ж таки Василь Семёнычу в первую голову доложимся, - подошёл в конце концов к телефону на стене и, откашливаясь нервно, вызвал номер.

 

            Ребята, растёртые и накрытые тулупом, лежали на печи и рассматривали избу деда Захара. Она казалась какой-то голой, ее красноватые стены из тёсаных брёвен были все в трещинах и в тёмных прожилках-узорах. Эти узоры, однообразно повторяясь от потолка до пола, будто тянули грустную неведомую мелодию.

            Скрипнула утеплённая паклей и обитая жердями поверх мешковины дверь, и девочка-восьмилетка, обвязанная по пояснице драным полушалком, внесла чугун картошки.

            - Деда? – поставила на лавку как уронила. – Картопля-то выходит. Как же мы будем?

            - Черпни водицы, обмой прах, - старик сшивал подпревший гуж и головы не поднимал, зная все ухватки внучки. – Вон, талой, - ткнул шилом на медный таз с осевшим снегом, что у порога стоял.

            - И в торгсин снесть нечего, - всё сетовала та по-старушечьи.

            - От-ить сопрел как! – дед ковырнул сыромятину. – И уцепить – не уцепишь!

            - А у Савёловых баба Дарья совсем обезножела. Ох, кабы и нам кору не толочь! Картопля-то последняя! – она сдвинула в печи угли.

            - Цыть, неясыть эдака! – осердился старик. – Проживём! Не твоя забота!

            Девочка норовисто хмыкнула и посадила чугун. А потом отошла в свой уголок, где на грубо сколоченном столике под портретом Клима Ворошилова собраны были ее богатства: сшитое из тряпок подобие куклы, гранёный флакон из-под духов, разномастные пузырёчные пробки и крупный свежий апельсин. Здесь же хранились тетрадки и букварь. Поразмыслив, она ухватила флакон и принялась любоваться сквозь него новенькой, еще не засиженной мухами лампочкой на матице.

            - Деда? А Куба далеко? – перед ее глазами всё сияло, расплывалось.

            - Далёко, Алёнушка.

            - А как далеко? Дальше Москвы? – она нет-нет, да и покосится на Энрике. Альдо же будто не замечала – тот разглядывал ее с превосходством, как маленькую, да притом у нее же в доме, и это обижало.

            - Подале.

            - И там зима как у нас долгая?

            - Да что ты меня-то пытаешь. Ты вон стервецов спрашивай, пока не увёз. Эх, озорники!

            - У нас зима не такая. Снега совсем нет, - подал голос Альдо.

            - Знамо, не такая, коли без снега. А-ить без снега, поди, голодно. Ни лугов тебе заливных, ни влаги полевой, ни озимых. Худо без снега. Сынок, бедствует народ у вас?

            - Бедствует. Еще как! – вздохнул Альдо. – Потому и надо бороться.

            - Потерпите малость еще. В газете писано - бьются ученые такой сорт пашаницы вывесть, так даже в тундрах вызреет. От тогда пойдёт жизнь! Тогда и вам хлебушком помогут.

            Алёна оставила флакончик и схватила нюхать апельсин – всё богатство напоказ выставляла.

            - Деда? Апельсины в Москве растут?

            - Нет. Оттель их нам доставляют.

            - А где растут? На Кубе растут? – глянула на мальчишек. Но вместо ответа Альдо нахмурился и пихнул в бок Энрике.

            - Это же наш апельсин, интердомовский! – шепнул. – Украл, наверное, на кухне.

            Но дружок недовольства его не понял – во все глаза рассматривал девочку.

            - На Кубе, должно, растут, - помедлив, решил дед.

            - А почему так? – внучка пристала к нему крепко.

            - А потому. Фрукт сей в полуденных странах произрастает. Москва – город русский, морозистый. А теперечь на тех скворцов полюбуйся. Они к холодам неприученные. А малой, тот и без амуниции надлежащей прибыл. От, знать, и должны у них рость. Так, сынок?

            - Та-ак, - проворчал Альдо и убрался вглубь лежанки.

            Алёна же выслушала, потом, лизнув свой апельсин, положила бережно на прежнее место и вдруг затребовала:

            - Деда?! А как же ты говоришь так? Сперва они бедствуют, что без снега, и пшеницей надо помогать, а теперь у них выходит тёпло и растёт, чего у нас нет?!

            Дед Захар растерялся:

            - Дак…

            - Опять скажешь: неподумамши отлепортовал? А разве хорошо – неподумамши?

            Дед оторопел малость от ее натиска:

            - Дак, нужда заставит,

            - А вот и нет! Я знаю, почему ты так отвечаешь!

            - Ой ли?! Вот бы и мне узнать?! – вступил таки старый в препирательство.

            - Знаю-знаю! Потому! Потому! – лукаво стриганула та глазками в сторону Энрике и зарозовела от удовольствия. – Ты просто ответа не знаешь, про что я спрашиваю! А учительница говорит: не знать – стыдно! Вот тебе и стыдно! – и, посрамив деда, засмеялась. Тот поперхнулся от такой наглости:

            - Ах, ты! Ах!.. Я ж те вырежу лозину! Я ж тя! – вскочил и заискал что-нибудь в руку. – Гли-ка, учёный пупырь какой! Над старшими изгаляться!

            Удоволенная Алёна шмыгнула к печке и, готовая спрятаться под лесенкой в узкой щели между стен, и за дедом следила зорко, и на Энрике уже открыто взглядывала. Ну, а тот радостно наблюдал за шалостями бойкой девочки.

 

            Анна Михайловна и директор сумерничали в кабинете. Он уставился на статуйку деревянного орла с гордо распущенными крыльями:

            - Доставят, их же наказывать как-то надо?

            - Что вам ответить? Я думаю: и детям, и всем нужны лишь «покой и воля». Да еще – глаз любящий, - она была отходчива и долго сердиться или обижаться не умела. Поглаживая тонкими пальцами листок фикуса, что рос в кадушке, задумчиво смотрела в окно. Степан Кондратьевич рядом с ней приободрился, согласно закивал:

            - А знаете, я вот что сделаю – поговорю-ка с ними по душам. Про ответственность, доверие… Как? Сойдёт?

            - Говорить о чём угодно можно. Главное – самим бы верить, - и они опять надолго смолкли.

            Со двора послышались скрип ворот и глухой конский топот. Анна Михайловна приникла к окошку:

            - Привезли! Дед Захар, мальчики... И милиции наряд поспел, - прояснела лицом. А директор сморщился, как от зубной боли:

            - Эх-х! Просил ведь вас подождать! Без шуму б уладили! – пристукнул с досады кулаком по столу.

 6

             Утро выдалось ненастным, метелистым. Энрике с замотанным горлом сидел на своей койке у окна и грустно разглядывал банку с трухой и бывшим светлячком.

            В парадном хлопнула дверь, и заскрипели по снегу шаги – это уходила с обширным узлом в руке Анна Михайловна. Мальчик припал к стеклу, будто пристыл – жадно следил за полюбившейся своей заступницей, воспитательницей.

            А ту поджидал за воротами широкоплечий, квадратного вида дядька в бурой шубе. Этот дядька Энрике не нравился – узнал в нём того горластого, что при зачислении командовал. И мальчик насупился, Анну Михайловну заревновал.

            Но Василий Семёнович вовсе не был сейчас горласт. В своей нелепой, какого-то детского покроя шубе с большущими пуговицами на тонких петлях внакладку, он держался смущённо. Только смущался не из-за шубы своей – она была образцовой у начальствующих – а от насмешливого взгляда женского.

            - Я вот, тут вот…дожидаюсь, - сглотнул громко. – Проехаться не желаете? – поодаль стоял его легкий возок.

            Из этого возка уже три года тому, как увидал он ее блуждающей после отметки в отделе ОГПУ-НКВД в безнадёжных поисках работы. Измотанная, шла она медленно в сером своём пальтеце. Но нарочито выпрямленная спина и открытый взгляд призваны были подчеркнуть несломленность. Ее своеобычность привлекла его. Он осадил коня, представился и расспросил о нуждах. А затем отвёз в этих вот санках в интернат. Директором в то время был специалист, всё понял без объяснений и зачислил ее воспитательницей под предлогом свободного владения французским и английским. Позже, через дальнюю родственницу в Москве, ей удалось получить подкрепление – официальное ходатайство от Пешковой.

            Василий Семенович был очень доволен. Он успел влюбиться едва ли не с первой же встречи.

            - Конечно, нет, - подосадовала она из-за его предложения.

            - М-м… Я чего хочу? Предупредить, - он под ее взглядом как под пулемётным огнём себя чувствовал и будто со всей своей жизнью прощался. – Степан жалуется. Он мужик неплохой, хозяйственник. На учёт и контроль ставлен. Да беда – возомнил себя пе-да-гогом! А всё эта виновата, в пиджаке! Крепко его зацепила. А ещё – завуч! Детишек воспитывает! Но опасаются: коли оженятся, вместе им тут не быть. По закону!

            - Законы часто меняются, а жизнь – одна, - насмешливо ответила она – сплетен и обсуждений не выносила. – И на что же он жалуется?

            - Я, Анна Михайловна, так скажу: не я законы сочиняю. Я их исполнять ставлен. И вы не усмехайтесь, прошу вас, - задела таки ее насмешка. – Поберегитесь. ЧП ведь. А вы опять под удар выставляетесь. Жалуется: грубо с ним обращаетесь, неуважительно. Я-то, само собой, вас не выдам. Но вы уж хотя Степана уважьте. Всё ж таки – двадцатипятитысячник!

            - Он что же, – удивилась Анна Михайловна, – сам струсил, а на меня обижается? Или стыдно, что тянулся передо мною по старому? Ах, какая прелесть! – всплеснув ладонями, звонко рассмеялась.

            Василий Семенович залюбовался ею.

            - Кто его ведает?.. Только старое тут ни при чём. Иной раз я сам готов за вас... - от волнения туго забилось сердце и спёрло дыхание.

            - Что-что? Вы перед кем изъясняетесь? Забыли? Я дочь полковника русской армии. Мой отец брусиловский аръергард прикрывал и погиб на галицийских горах. А жених – зимой шестнадцатого у озера Нарочь, - в последних ее словах пробилась горечь – всё еще живая память о той бездарной операции. – Они Отечество защищали!

            Женщина не в силах была сдержать давно скопившейся обиды, и отчаянье обуяло Василия Семеновича.

            - Что ж вы меня-то ненавидите?! Ведь и я в те поры с позиций не бегал! А что ваши ж державу, армию тогда развалили, так мы спасли! Кровососов разных повыгнали, это правда. Эх, барынька! Иль не помните, как народец жил? Через год – голодовка. Нет, наше в будущем оправданье. Давно пора из нищеты вылезать! Потому часто и меры крутые. А то нам не пакостят со всех сторон?.. Кто знает - может, мне с поста моего целым уже не выбраться. Но покуда я должность занимаю, всякую сволочь троцкистскую против страны и народа нашего в страхе и трепете держать буду! А вас-то и подавно в обиду не дам! Эх, Анна Михайловна, не умею объяснить. Только единственный вы человек, с кем душой оживаю

            При последних словах она дёрнулась, как от удара, и подалась прочь. Но нашла силы вернуться и с неожиданной искренностью заговорила глаза в глаза:

            - Я в гражданской не была. Генералы изменили царю, присяге. Царь отрёкся от помазания, а синод одобрил. Они победить не могли. Победили вы, и будете отвечать за всех. Мы всё остались обмануты. Мне отчего-то жаль вас...

            Она была из тех, кто, опираясь на веру и призыв патриарха, братоубийства не принял и от эмиграции отказался.

            – Я ценю вашу смелость, благодарна за участие в моём устройстве. Но не губите себя, пожалейте мою совесть. Вы лучше моего знаете моё положение. Прощайте, - и она ушла со своим узелком, издали совсем неотличимая от здешних обитательниц.

 

            Анна Михайловна снимала комнату в бревенчатом четырехквартирном доме. Комната ее была, хоть и в одно окошко, но светлая из-за малости своей. Малая, да всё ж таки просторная от скудости обстановки: складная металлическая кровать, стол под белой вязаной скатертью, тумбочка с зеркалом, тройка гнутых «тонетовских» стульев, такое же кресло-качалка – дачная некогда мебель – и этажерка старопечатных книг, где вызывающе блистали золотыми заглавиями томики Достоевского. Словом, ясно было – жилище это лишь привал, более-менее длительный…

            В облезлом кресле полулежал, смежив веки, худощавый мужчина лет сорока. На первый взгляд он, казалось, спал, но напряжённо сдвинутые широкие брови и глубокая складка поперёк бугристого лба говорили – человек этот серьёзно задумался. И действительно: только вошла Анна – он уж смотрел на нее.

            - Саша! Как хорошо – ты вернулся! – просветлела она и, бросив на кровать узелок, принялась снимать верхнее. – Ты сегодня ел?

            - Да, не беспокойся… Что-то случилось?

            - Н-нет.., - она еще оставалась радостной от их встречи, но уже чувствовала некоторую неуютность. И вдруг, замирая перед ним, попросила доверчиво, как защиты искала:

            - Саша, можно тебя мужем  объявить?

            Он вяло поднялся. Был в изрядно поношенной, но опрятной паре, в грубых, свиной кожи, ботинках. Пригладив непривычно длинные по обычаю того времени волосы, угрюмо уставился в пол. Она сникла и движенья стали неловкими.

            - Невыносимо, Саша. Нынче в страсти решил признаться. И потом…

- Я не об этом, - занервничал Саша – они привыкли понимать друг друга с намёка. - Не ко времени у нас как-то всё случается.  Я снова не у дел.

            Анна резко вскинула голову и глянула тревожно.

            - Товарищество распустили.

            - За что?

            - Ни за что. В связи с новым курсом в аграрной политике. Свободную кооперацию и при царе не жаловали, а теперь вовсе удушают.

            - Жалость какая! – по-бабьи охнув, она опустилась на кровать и затеребила хрупкими пальчиками край скинутого на плечи платка.

            - Не жалей, Аннушка, - попытался взбодриться Саша. – Большее теряли. Были времена – совокупные производительные силы всего государства первыми в мире изучать начинали. Одна беда – не везёт России на власть. То – войны, то – революции! А  какие труды были, надежды! Научная программа развития на десятки лет! Какие запасы мощности! И как всё растранжиривается! – не сдержал горечи. – А ты о какой-то артели садоводной жалеешь. Единственно – с деревцами полюбил возиться. Всё растёт, всё живое, - слабо улыбнулся.

            - Как же теперь быть?

            - Есть мыслишка. Под городом немец-инженер заводишко льняной восстанавливает. К нему подамся. Взял хотя бы мастером сменным. Смею надеяться – сойдусь с немчурой. Они народ дельный, техники изрядные. Диплом где мой?

            До своего досрочного освобождения он два года провёл на канале при конторе, относившейся к геологии. Анна кивнула на этажерку. Пока он доставал тяжёлый альбом с обшитыми бархатом досками и вновь устраивался в кресле, она, не столько успокоенная, сколько сосредоточенная и будто заледеневшая, распустила узел и не спеша принялась раскладывать на постели детское бельишко, что прихватила в починку. Занималась этим под его мерный глухой говор:

            - А чиновника своего не обижай. Страдает, так и пусть себе страдает. Недозволенного не сотворит, а братию свою в кулаке удержит. Да и то пока через голову перескакивать не обучились. Его к тебе отношение – настоящий подарок судьбы. Думаешь, в стране что-то меняется? Это в речах вожаки сотрудничество провозглашают, примирение. А на деле... Вот, изволь, - тон его сделался язвителен, и он двумя пальцами, как шелудивую собачонку, поднял с пола зеленовато-синюшный номер «Огонька». – Имел счастье приобресть намедни. Послушай… Аннушка?

            - Да? – нехотя отозвалась она. Разговоры Саши замкнули ее. А тот вглядывался испытующе.

            - В починку есть что-нибудь?

            - Аннушка, послушай, пожалуйста. О нас с тобой. И вопреки недавним директивам вождя.

            Она удивлённо подняла брови:

            - Разве? Не ведает царь, что делает псарь? – и пересела поближе, к зеркалу. Вынув шпильки, распустила тяжёлые волосы: русые, пшеничного отлива. Саша принялся читать:

            - «Я, Ник.Борис.Телепень-Серебряной Погорельский, отказываюсь от отца-лишенца и от такой же матери».

            - Можно ли привыкнуть к хамству? – бросила она с отвращением. – Но сознательно приучают. Вот уж «Князь Серебряный» помешал! – и принялась свивать свободную косу – давняя девичья привычка.

            - Слушай, слушай! – и он продолжил, слегка гримасничая:

                                                «Отец лишенец, мать лишеница,

                                                И нет дорог, и нет путей!

                                                Зачем такие люди женятся

                                                И для чего плодят детей?..

                                                Чёрт вас возьми, мои родители!..».

            Анна, слушая, поначалу только пренебрежительно морщилась. Но на последней строке гадливость взорвала ее:

            - Перестань! – поднялась. – Это против человечности преступление, а ты можешь паясничать!

            - Ну, Анна, право! Стишец – всего лишь пошлая сатира. Но явление, к прискорбию, имеет место быть.

            - Пусть даже так! Всё равно, это подло! Ведь их принуждают отказываться, а после глумятся. И нам предлагают осудить неустоявших. А заодно – собственную историю оплевать! – она про себя невольно сравнивала эту их беседу с недавним своим столкновением с орденоносцем, и сравнение выходило, к огорчению, не в пользу близкого человека.

            - Может быть, ты и права, - смирился вдруг Саша. – Смотри, а вот рядышком фельетонец - «Берегитесь, Ивановы». Это уже, видимо, юмор.

            - Ответь: неужели эти «писачки» так и проживут, и ничего с ними не случится, а на старости лет иные поколения будут оказывать им недолжное уважение?

            - Этим?.. Боюсь, да, - Саша швырнул журнал на пол. – Имя им легион, и они неподсудны, ибо сего требовал политический момент. А они всегда на его страже. Это их совесть, их кредо. Моменты сменяются и до старости они еще сто раз успеют перевернуться. Глядишь – в какие-нибудь даже «новые дворяны» выскочат. Чем чёрт не шутит!

            - Страшно, - после гнева пришла подавленность, и голос ее прозвучал замогильно. – Целый ритуал предательства насаждён, отступничества, - пытаясь отвлечься, она взялась за иглу и напёрсток.

            - Всё проще, Аннушка, - отбросил Саша иронию. – Политические проходимцы расчищают и захватывают места. Толковых людей из науки, управления, образования подобными вот способами выбивают и замещают своими невеждами. Истинные специалисты не у дел, а в прогрессистах тот, кто из дня сегодняшнего соков поболее вытянет, а об завтрем наврёт красочней. Глаза простакам замазывают. А там – хоть трава не расти! Но долго так не протянется – государство навалом не создашь. Без религии, без гражданского общества и частного права, в самоизоляции! Они анти-историчны и оттого – обречены. Ну, да по Сеньке и шапка.

            - Так, Саша, так... - Анна мучительно пыталась осознать что-то. – Пусть их. Я не о том. Без любви миру цена – полушка. А любовь жива самоотречением. Да, нехорошо было в Отечестве многое: безволие, казнокрадство, одичание... Но лучшие верили – побеждена будет алчность и злоба, и народ соединится в братолюбии. Да почему-то чем горячей верили, тем гаже грязь вскипала. Ниоткуда помощи, и как всё злоречием измарывалось! А эти идеалисты личными поступками злу противустали! Русь и измаранной любили, и совесть свою за каждый миг впусте прожитой безжалостно распинали!.. Помнишь, Саша, проводы войск? Крестоцелование у Николы - Большой крест, молебны во Христа Спасителя. Мы тогда на время сделались лучше самих себя. Даже неумелые девоньки-дворяночки в самый тяжкий труд бросались! Не из жажды геройства гордого, не из причуд – по одной совести! В  лечебницы шли к психическим детям, в госпитали, на фронт. Эшелоны, смрад, гной и карболка! Бесконечно перевязки, рваные раны, кости дроблёные! И юные девочки с бледными личиками отдают кровь и по-толстовски выносят за ближним урыльники. А наградой – минутное облегчение в глазах страдающих. И ничего другого не надо. И гибли эти девоньки, и мёрли, да в любви гибли, со святыми упокоенные. И верю – та их любовь не пропала, осталась. Ею одною, может быть, оттуда, и держимся пока… Саша, а захотят ли когда-нибудь те, будущие, во имя оплёванной любви от своекорыстного отречься?

            - А стоит ли вспоминать, Анна? Да, было, всё было. Даже то, что сами себе навыдумывали. И об счастье мечтали, и об любви. Да только прошлого того более нет и уже не будет. Ни храмов тех нет, ни движений земских, ни девушек тех русских. Кануло! Иная жизнь, на ином основании. Пойми и не мучай себя, - он отчего-то начинал раздражаться.

            - Как ты выразил – кануло. Помнишь волошинское:

                                     «Вся Русь – костёр! Неугасимый пламень

                                    Из края в край, из века в век

                                    Гудит, ревёт…и трескается камень,

                                    И каждый факел – человек.

                                    Не сами ль мы, подобно нашим предкам,

                                    Пустили пал? А ураган

                                    Раздул его, и тонут в дыме едком

                                    Леса и села огнищан.

                                    Ни Сергиев, ни Оптина, ни Саров

                                    Народный не уймут костёр:

                                    Они уйдут, спасаясь от пожаров,

                                    На дно серебряных озёр…» 

            - Со времён каиновых мятеж свой за свободу чтим. В бедах наших кого угодно обвинять горазды, а в себя заглянуть безжалостно – страшимся. Оттого и водит нас «на болоте огней бесовская игра»! 

                                    «Святая Русь покрыта Русью грешной

                                    И нет в тот град путей,

                                    Куда зовёт призывный и нездешний

                                    Подводный благовест церквей» 

            Она читала, и глаза оживали внутренним светом. И Саша не смел прерывать – так она была одушевлена.

            - Нам еще долго размыкивать тот пьяный февральский угар. Но всё ж не верю я в могущество бесовщины этой! Душу живу она не сгубила! И земля наша наперекор всему остаётся «землей взыскующей любви»!

            - Успокойся, Аннушка, - наконец, заговорил он: одновременно и упрашивал, и досадовал. – Не рвись надвое. Очисть свою веру от всего бездоказательно-красивого, и увидишь – останется вера в лучшую жизнь. Это и есть общее для всех. Ну, а любовь – категория слишком широкая. Как еще понимать? Да, лучшая часть николаевской России мечтала преобразиться в Святую Русь, осуществиться идеалом святости красоты в отдельной личности. Не получилось. Выбрали иной путь – рационального устроения общества. И как знать, кабы не октябрьская авантюра... Но что теперь толковать. Снова – сквозь кровь, грязь. И всё же народ подвигается пока той самой верой в лучшую жизнь и еще – великими трудами ради нее. Однако в нынешнем пути – опасность. Недалеко время, когда откроются грехи мобилизации, ибо призывают терпеть под залог скорого благополучия. Но силы народные истощатся ранее, и тогда люди потребуют оплатить долги. Грозит век потребительства. В этом ты права. Вымрет окончательно вера,  увянут искусства, человеческий дух переместится в желудок. И единственной силой, способной обуздать пошлость, останется наука. Именно она правильно устроит общество и относительно насытит потребности. И двинется к главной цели – раскрытию секретов жизни, победе над смертью. Вот в такой разум я верю! Или, иначе – в человека на высшей ступени развития!

            Она выслушала его внимательно, а вывод сделала своеобразный:

            - Значит, - произнесла это слово по-московски, смягчая окончание, и оттого в голосе прозвучала вкрадчивость, – прогрессом движет страх смерти? А человек должен любить самого себя – предположительного, примышленного? Ответь, Саша! Как поступят в твоём обществе с нравственностью?

            - Нравственность необходима, - его раздражало её женское упрямство. – Это условие выживания. Оттого и церковь нужна – смягчать недостатки характера, воспитания. Всякий обязан совершенствоваться для общего блага. Есть один общий путь развития – прогресс как развёртывание возможностей человека! И он осуществляет свободу и правду на земле. Разве не в этом нравственная цель человечества? Но оно не просто объединяется, самоуправляется по выведенным законам. Оно должно и направляться. Главное – готовить и выдвигать умы. А эти отборные интегрирующие умы следует защищать в интересах общества от самого общества с его влиянием мещанства, непредвиденных случайностей. Умы должны быть поставлены над обществом.

            - Вот ты и подтвердил реальность антихристову, - Анна грустно глядела на него. – Соблазнённая душа возомнила себя духом творящим. Уже скоро доразвратят людей. А когда иссякнет воля к бескорыстной любви – приготовят и выведут его. Сначала, конечно,

общество подготовят. И скажут: в этом индивидууме мы взрастили всё ценное, что заложено в каждом из вас в отдельностях. Кроме – как ты выразился? – святости красоты. А теперь объединяйтесь-ка вокруг данного гения на едином принципе свободы разума и прав ради торжества вечной жизни на этой грешной земле. И не всё ли равно, каким путём: революционным, эволюционным? А для вящей убедительности чудеса могущества науки покажут. Так будет, Саша, обязательно будет! Невоплощенные идеи в вашем мире полушки ломаной не стоят. Но вот беда: людьми-то всё тот же азарт потребительский движет. В маскарадном, правда, наряде. И безлюбое человечество примет это кумиром и объединит корыстные усилия. Обезбоженная необходимость выживания до того доведёт, что пустые приличия, эти латы подлости, за идеал духа примут! Вот тогда эссенция эгоцентрическая и осознает своё превосходство и разрушит пустую форму приличий. И ужаснётся человечество на самоё себя. Изощрённейшее насилие уже никого не возмутит. Наоборот, найдут даже, как оправдать и похвалить. Ведь это станет натурой людской! Спасибо, Саша, за приглашение, но я останусь собой, хотя бы весь мир будет против меня. Голой свободой человека не изменить, избранных от ярости не защитить. Наше несчастное Отечество – пример тому. Да, это всё та же древняя как мир платонова казарма, застенок. И может быть – еще более страшный, беспросветный. И мир почему-то постоянно стремится к нему… Саша, а вдруг жизнь вечная всё же – в торжестве духа Божия и даётся каждому лично по самоотверженной любви? Я от твоих слов только крепче уверилась: Россия до конца обречена отстаивать Божию правду на земле. Империя ушла, взамен выстроят что-то иное, но Святая Русь всё так же сияет в сердцах немногих и охраняет от сил тьмы. Ведь диалектическая спираль подразумевает в себе Столп.

            - Поэтика сердца, Аннушка, - Саша понял, что спорить с человеком вне логики бесполезно. Задор угас, и наваливалась усталость, чувство ненужности всего сейчас развернувшегося. - Это трогает. Но я всё же на грешной земле и предпочитаю поэтику дела, зримо облегчающего жизнь людей, сейчас. А она так скоротечна, - вновь мрачно  сдвинул брови. – Потому вдвойне обидно, что разные «песиголовцы» делом не дают заниматься. А нам, коли в низы попали, беречься надо и ждать. Втайне он таки надеялся на восстановление в науке. Подобные случаи происходили, и не раз.

            - И только?

            - Я говорю об уме, воспитании. О культуре, наконец. О том лучшем, что отнять невозможно. Сбережём – уцелеет что-то и от России. Вон, кто-то из наших и успехов добивается. Всё это залог…

            - «Желающий сберечь душу свою себя ради – потеряет ее», - привела она из Евангелия.

            - Я тебя не понимаю, Анна! Сама об России горевала! Наконец, у тебя дети, - он злился и переставал подбирать выражения.

            - У меня? – она печально улыбнулась.

            Саша поморщился:

            - Имел намерение сказать: у тебя есть доступ к детским сердцам. Развивай же их исподволь, и тем жизнь наполнится.

            - Знаешь, когда махонькой Энрике глядит своими глазками чернущими – тут уж исподволь ничего не сделаешь. Тут не до раздвоений. Я должна подходить к ним как от причастия. Иначе всё легко испошлить. Потому для меня настоящего нет, предпочитаю оставаться в прошлом.

            - Ты их погубишь. И себя – тоже. Нельзя жить неосуществившимся.

            - Но оно живёт во мне. И знаешь, даже ведёт в будущее. Я это чувствую и каждый миг прощаюсь с настоящим. Нет, ничему я учить не намерена. Главное – предложить им хоть какой-то выбор. Ответь, Саша, - она испытующе посмотрела на него, – ты меня еще…любишь ли?

            Ее спокойный тон задел, и он угрюмо уставился в пол:

            - Требуешь признания?

            - Как тебе не стыдно?

            - Прости… Можно ответить стихами твоего же поэта? Помнишь, он в принцессу какую-то древнеегипетскую влюбился. Да, каких только чудачеств не позволяли. И дочудачили…

                                                «В напрасных поисках за ней

                                                Я исследил земные тропы,

                                                От гималайских ступеней

                                                До древних пристаней Европы», - 

Он читал и одновременно отмечал нарастающую в себе пустоту – верный признак болезни безочарования. Машинально перевёртывал полновесные страницы ее альбома: фотопортреты каких-то гимназисток, просто барышень в воздушных платьях. Солидные семейные группы.

                                                 «Тревожа древний сон могил,

                                                Я поднимал киркою плиты…

                                                Ее искал, ее любил

                                                В чертах микенской Афродиты». 

Еще страница – и теперь на карточках госпиталь, раненые, собрание офицеров. И сестры милосердия, девушки с простыми высветленными лицами – то последнее поколение, ступившее в огонь войны и вставшее в ряд с героями Севастополя, Балкан и Манчьжурии. 

                                                «Пред нею падал я во прах,

                                                Целуя пламенные ризы

                                                Царевны Солнца – Таиах

                                                И покрывало Моны Лизы». 

            Изображения боёв той несчастной германской: казачий затерявшийся дозор в заснеженном поле, деревянные кресты захоронений, горки стреляных гильз, вывороченная земля. 

                                                «Под гул молитв и дальний звон,

                                                Склоняясь в сладостном бессильи

                                                Пред ликом восковых мадонн

                                                На знойных улицах Севильи.

                                                Порой в чертах случайных лиц

                                                Ее улыбки пламя тлело,

                                                И кто-то звал со дна темниц,

                                                Из бездны призрачного тела». 

            Наконец, долистал он и до любимого ее портрета: в убранстве сестры милосердия с широким крестом на переднике и горделиво переброшенной через плечо косой. Достоинство старой фотосъёмки – умение убрать случайные черты. 

                                                «Но неизменна и не та,

                                                Она сквозит за тканью зыбкой,

                                                И тихо светятся уста

                                                Неотвратимою улыбкой». 

            - Жаль, конечно… А я, видишь, всё та же, крест несу, - она будто угадала момент и неслышно оказалась рядом. Глядела, как он берёт из альбома свой диплом, прячёт в карман… На ее тихий голос он поднял голову. Она, действительно, была всё та же, всё с той же косой, ясноглазая, только измученная и много пережившая. Да еще кожа на руках пошелушилась и у глаз морщины наметились.

            - Прости, Аннушка. Я сам себя не в силах сейчас осознать, - уткнулся он лицом в ладони.

            Их свела год назад общая обездоленность. Встречались не столь часто, как хотелось бы, и каждую встречу она старалась превратить в праздник воспоминаний, разогревая его угасающую бодрость. Он принимал ее заботу с благодарностью, а ей чудилось, что она вновь оживает, освобождается от тоски пустых вечеров. Но сегодня Анна сама нуждалась в поддержке, а Саша оказался к тому не готов. Вернее, устремлен к совсем другому.

            - Как бы хотелось за дело стоящее взяться и сгореть скорей!

            - Тебя крепко обидели, - она провела пальцами по его волосам и бережно, точно ребёнка, поцеловала в седеющую макушку. И тут заметила у этажерки собранный его саквояж:

             - А ты не поддавайся. Человек не топливом рождён быть. Человек глубже и шире всякого дела. Даже – любимого. Я опытом научена. Все втянуты в какую-то жестокую игру, кладут жизни на ее усовершенье. Но эта жестокость – лишь выраженная жестокость нас самих. А понять этого не дано. Что ж делать? Где ни окажешься, помогай прежде всему Божьему вырастать, как тем деревцам, что полюбил... Давай-ка в починку, что обносилось. Дорога у тебя дальняя. 

7

             Пришла ночь: безлунная, беспокойная, с низкими мятущимися тучами. Энрике крепко спал, когда его растормошил Альдо.

            - Гони печенье!

            Тот непонятливо захлопал ресницами, и тогда дружок вынул из-под рубашки завёрнутые в обрывок газеты листы фикуса.

            - Гляди! Что надо!

            Малыш восторженно погладил их глянцевитую кожу и достал из тумбочки жестяную коробку с золотой надписью по алому: «15-я годовщина. 1917-32 гг.», - с гербом в колосьях и пролетарским лозунгом.

            Альдо, едва получив лакомство, сковырнул крышку и принялся набивать рот.

            - У-у! Надолго хватит! – перебирал Энрике листы.

            - Спрячь, чтоб не увидели, - с полным ртом произнёс дружок.

            Энрике заметил, как быстро пустеет коробка:

            - А я бы с другими поделился, - грустным взглядом проводил поедаемое печеньице.

Альдо вытаращился и даже перестал жевать:

            - Все своё поели, а это я честно заработал, - и на цыпочках пошёл к своей койке.

 

            К началу уроков Вера Ильинична пришла в классную с рулоном и охапкой картонок.

            - Товарищи дети! В Москве начат процесс над шайкой вредителей и перегибщиков, замаскировавшихся в руководстве. Мы в нашем коллективе обязаны безжалостно осудить врагов. Откройте ваши пособия. Называю номера страниц и фамилии, а вы должны вымарывать имена и портреты. Кто за смертную казнь? – поднять руки. Единогласно.

            Затем, закончив процедуру очищения истории, она принялась развешивать на доске испещрённую красными флажками карту страны:

            - А теперь сыграем в познавательную игру «Индустриана», которую предлагает нам журнал «Огонёк», - вынула из картонок фотографии раскопанной и преобразованной бетоном и сталью земли. – На карточках необходимо узнать объекты ударных строек, указать на карте их географическое положение и рассказать всё, что знаем о них…

            Вдруг тихо отворилась дверь, и на пороге появилась Анна Михайловна. Дети дружно встали. Завуч жестом посадила их и недовольно уставилась на воспитательницу.

            - Извините, - предстала та спокойной и строгой. – Должна объявить: у директора оборвали фикус. Совершенно оборвали.

            - Так! – налилась негодованием Вера Ильинична. – Какой фикус?  Мы индустрию изучаем! – голос напрягся, вот-вот порвётся. – Но залезть к директору?! Мы сознательно не запираем двери в нашем доме! Нарушен принцип будущего коммунистического общежития! Этот поступок ложится на весь коллектив!

            Дети поджались, притихли. Альдо сдавил руку Энрике:

            - Только не проболтайся. Печенье верну, а листы куда-нибудь в снег зарой.

            Энрике испуганно посмотрел на дружка, на Анну Михайловну. А та простодушно сказала:

            - Не поступайте так. Ведь фикус живой. Ему тоже больно.

            Ученики непонятливо заморгали, а Энрике попросил перевести.

            - Не порите достоевщину! – зашипела Вера Ильинична. – Тут вопрос дисциплины и морали!

            - Морали?

            - Так точно! Нарушать аморально! Строй держится на дисциплине! – и лицо ее, тронутое румянцем, зарделось.

            - Ну, знать, я не понимаю. Я-то думала – это от недочувствия, - смирилась Анна Михайловна и, чуть кивнув, вышла.

            А завуч развернулась к классу всем своим богатым телом. Убрала руки за спину.

            - Члены учкома, встаньте.

            С виноватым видом поднялись несколько старших ребят. Остальные замкнулись и подозрительно зыркали друг на друга.

 

            И вновь был вечер. Энрике, пристроившись у окна, размышлял о чем-то серьёзном.

- Чего не ложишься? – подошёл к нему Альдо.

            - Анну Михайловну жду.

            - Она ж утром будет! Струсил?

            Энрике помотал головой.

            - А чего тогда? Ты не переживай. Еще наслушаешься. Им когда не понравится что, они сразу про дисциплину. А по дисциплине жить неинтересно. По ней дуракам хорошо. Ты же не дурак?

            - Не-ет, я спросить хочу. Вот, фикус – живой. И кокуйё тоже живой. Чтоб он светился, ему надо есть листы. Почему надо, чтоб живое ело живое?

            - Нашёл, о чем думать! – облегчённо вздохнул Альдо. – Подумаешь, один листок отъест – другой вырастет. Спать лучше ложись и не рассказывай никому. Листы новые нарастут, а нам попадёт. Выведут перед строем и заставят самих себя ругать. А светляка твоего бывшего выбросят.

            - Но ведь листья нарастут уже другие... - упрямо тянул своё Энрике.

 

            Когда все уснули, он, прижав к груди газету с листьями, решил пробраться темным коридором в кабинет директора. Без помех достиг двери, потоптался боязливо, но всё же зашёл внутрь. И тогда в коридоре вспыхнул свет, и двое тайных дозорных - коренастый мальчишка и очкастая девчонка - бросились со своих постов уличать нарушителя. Застали его, безнадёжно приставляющим лист к слому на стебле, а затем втыкающим его в землю. Энрике от их наскока, азарта и торжества растерялся и выронил все свои улики. И те веером рассыпались по полу.

 

            Утром перед занятиями в коридоре было шумно и людно. У стенгазеты «Интернационалист» собрались ребята. Обсуждали карикатуру: на песчаном берегу моря лезет по фикусу, обрывая листья, обезьяна с лицом Энрике. Многие смеялись – очень ужо потешная вышла картинка. А несколько мальчиков из новеньких вели спор:

            - Человека сделал из земли Бог.

            - Нет, человек из рыб получился.

            - А мне бабушка говорила – из огня, воды и земли.

            - Да что вы знаете, малышня! Человек – из обезьяны! – это крутившийся тут Альдо попробовал их наставить.

            - Сам ты из обезьяны! – отрезал ему кто-то.

            Альдо вспыхнул, но ответить не успел – в коридоре показался Энрике. И юный дарвинист шмыгнул в палату и украдкой стал наблюдать за дружком.

            Энрике пропустили к рисунку и, похихикивая, изготовились дразнить. Но тот, увидав рисованное море: синее, с крутыми волнами в белых барашках, - вдруг улыбнулся и погладил его. Насмешникам сделалось скучно, и они понемногу разбрелись. И тогда Альдо с виноватым видом выбрался из своего укрытия и, что-то пряча за спиной, подступил к малышу:

            - Это тебе, - высокий голосок звучал напряжённо. – Как другу, честно. Сам делал, - и смущаясь, вложил ему в руки склеенный из плотной бумаги кораблик-яхту с мачтой-соломиной и косым парусом. – У меня отец моряк был. Вырасту – в моряки тоже убегу. Хочешь, вместе убежим?

            Их прервал колокольчик. Старший заспешил на занятия, младший потянулся было следом, да перехватила очкастая активистка:

            - Ты наказан, - завела в палату и ткнула пальцем на табурет. – Неделя без уроков и улицы.

            Домашний арестант послушно уселся у окошка и принялся глядеть во двор.

 

            Он сидел уже долго, начинал тосковать и не слыхал, как в палату с узлом починенного белья вошла Анна Михайловна. Обернулся, когда она ладонь ему на затылок опустила.

            - Здравствуй, Светлячок, - присела рядом на койку. – Мне Альдо передал – ты листики пожалел? – улыбнулась, обняла за плечики и  прижала к себе. – Что ж делать? Так устроен пока этот мир. Но ты живи не ради пищи. И в светлячка своего верь. И тогда он засветит. Ночью ты будешь спать, а он своим светом станет оберегать тебя. Только об этом кроме вас никто не узнает. Это ваша тайна, покуда однажды ты сам не засветишь этим светом для других, - поцеловала его в макушку.

            Энрике заёрзал. Освобождаясь от ее руки, взял с тумбочки кораблик и с достоинством протянул воспитательнице:

            - Альдо подарил. Сам сделал, - гордо сказал он.

            Так они переговаривались: на разных языках, но одним чувством, прекрасно друг друга понимая.

            И странно – спустя четверть века с чем-то похожей на этот любимый на Кубе детский образ, но уже настоящей яхты сойдут таки на родной остров повзрослевшие сверстники этих мальчишек и очистят его от всей колониальной фанеры, публичных домов, игорных притонов и гнусных болезней, освободят от постыдной дани разным «счастливчикам» бандитам, а бумагу «жёлтых» изданий пустят на миллионы учебников.

            Увы – ненадолго… А пока…

            Пока Анна приняла игрушку и, рассматривая, задумалась о своём, прожитом. Недолга оказалась ее жизнь. В детстве была она девочкой своеобразной. Многие годы ее любимым чтением оставалась сказка о стойком оловянном солдатике. С каждым перечитыванием она всё больше проникалась героями, а затем это отношение перешло на солдат живых, покалеченных. С началом войны, по выходе из гимназии, она поступила на курсы сестёр милосердия. И следом – серое платье с белым убрусом, фронты, госпитали, оборванная любовь... Когда же обезглавленная держава падала в бездну, а церковь, ступив на путь гонений и теряя внешние богатства и красоты, обретала возможность вернуться к первохристианской красе, она ходила за умирающими в богадельнях и лазаретах. Теперь же, с уходом Саши, она поняла, что победила в своей изнуряющей войне со временем – осталась верной себе.

            Но горька была эта неосязательная победа: подступало полное одиночество среди людей. Никому уже не нужна та любовь, какой она жила и подвигалась с младых ногтей. Эта «порвавшаяся связь времён» представлялась отныне зримо – будто лопнувший пеньковый канат. Нечем больше сдерживать белоснежный парусник памяти. И уйдут в неведомое имена, сам облик и ее, и тех дорогих, сберегаемых в заветном альбоме – облик того времени, когда все были живы - неразделившиеся, не предававшие. А если вдруг и вынесет его когда-нибудь на родной берег прихотливой летучей волной, что сумеют постичь будущие русские люди?

            В той ее детской книге любимая сказка соседствовала с другой, грустной – о старом доме. Она часто прочитывала их разом, потому что и там появлялся откопанный под новым фундаментом оловянный солдатик, и ей казалось: герой оживает! И надо же такому случиться, что любимые старые книги входят в жизнь и сами становятся содержанием жизни: ей пришлось пережить почти всё, во что она когда-то с таким состраданием вчитывалась. Почти всё, кроме одного: новая жизнь, отстроив новый свой дом и распродав обветшалые ценности, открывает вдруг, что строила не на пустом голом месте, и только тогда по-настоящему пробует вспоминать, то есть вглядеться в самоё себя и постичь: всё прожитое прежде проживалось не зря.

            И она снова приобняла Энрике и тихонько напела: «Белеет парус одинокий…». Но вместо декоративного кипения салонного романса потянулся нехитрый, совсем народный напев. И оттого почему-то безысходно-печальный.

 

            За окном – весна. Пляшет на жести карнизов капель, осели вокруг снега. А в поле катятся, волочатся по бурой, оттаявшей местами земле сани. В розвальнях – дед Захар и Энрике, тайно отпущенный ненадолго воспитательницей.

            Солнце топит снег, падают в мутную речку ручьи. Река уже вскрылась, вспухла, и только по берегам еще держится острый ледок. У воды копошатся Энрике и Алёна, собирают в путь светлячка.

            - Ох, далёко. Не доплывёт, - сетует девочка.

            Мальчик мотает головой – речь уже понимает, но изъясняется пока с трудом:

            - Не далёко. Смотри, - берётся чертить на снегу пальцем. Сперва вычерчивает извилистую линию - Рио, затем пририсовывает широкий овал – Маре, и на противоположном от «Рио» берегу изображает домик – Мима! Вот такая получилась у Энрике карта.

            Они опускают сухую букашку в яхту и, сломив ледок, ставят ее на воду. Течение подхватывает, уносит дальше и дальше.

            - А на Кубе красиво? – мечтает девочка. За зиму она исхудала, поблёкла.

            Мальчик кивает.

            - Подрастём, возьми меня с собой.

            Но Энрике уже не слышит ее. Он до рези в глазах всматривается в даль, и будто видятся ему накатывающие валы-волны.

 

 

                Незадолго до войны Анна Михайловна умерла с тоски в дальней ссылке, Саша действительно добился восстановления и даже достиг научных успехов и сделал некоторую карьеру, но своих истинных взглядов уже никогда никому не открывал, а Энрике – лейтенант Советской Армии, доброволец Великой Отечественной – погиб весной сорок пятого, освобождая Польшу, на самом берегу Балтийского моря.