Борис Можаев "Домой на побывку"

 

Борис Можаев

Домой на побывку



Вступительное слово Андрея Можаева

            В этом рассказе описана одна из многих поездок отца на родину, в село Пителено, что на Рязанщине, в самом сердце удивительного лугового края, где река Мокша сливается с Окой.

            Отец задумал тогда велосипедный пробег. От станции Сасово надо было проделать сорок вёрст по глухой разбитой грунтовой дороге. В этих местах нет ни даже малых городков, ни предприятий – чистая сельщина.

Лето, зной. Над головой кувыркаются стрижи. Пыль проселка. По дороге купаемся во всех ближних озерцах…

            Отец был удивительным рассказчиком. Художественный дар сочетался у него с глубоким знанием и чувствованием истории, с энциклопедической погруженностью в предмет сельскохозяйственных наук. Мы ехали, и с рассказами отца перед моим воображением разворачивались чудесные картины русской исторической жизни, традиционного быта. И оживал холмистый ландшафт, наполнялся гулом голосов минувшего, приобретал совершенно чёткие черты личности.

Помню широкий пролёт когда-то мраморной лестницы посреди деревьев – всё, что осталось от усадьбы Воронцовых. Я слушал рассказ отца, и эти ведущие в никуда и одновременно зовущие к небу ступени превращались вдруг в живой образ печальных последствий революции и гражданской войны.

            Помню и никогда не забуду, передам своим детям впечатливший нас случай в дороге. Просёлок шёл под уклон. Под колёсами – густой песок. Впереди внизу показался накатный мостик из мелких брёвен. Я разогнался, чтобы не завязнуть в песке, перемахнул вязину и понёсся вниз, надеясь сходу промахнуть этот мост. Отец кричал что-то остерегающее в спину, но мне очень хотелось понравиться ему своей лихостью. И вдруг перед мостиком на меня напал совершенно непонятный страх. Я зарыскал рулём. Не помогало. Меня властно тянуло в кювет, где зыбились высокие и острые гребни засохшей грязи – следы проехавшего когда-то грузовика. Вскоре колесо ткнулось в грудень, и я полетел через руль. На миг потерял сознание. Когда отец поднял меня, из ноги текла кровь. Кожа была рассечена до белой кости и в этом месте навсегда осталась вмятина. Получил от отца мягкий выговор (чтоб не пугать меня ещё) и медицинскую помощь. Тронулись дальше. Отец как-то заинтересованно выспрашивал, отчего я не мог вывернуть руль? Я отвечал: сам не пойму. Что-то напало на меня пугающее, цепенящее. И тогда узнал от него: когда-то на этом самом мосту крестьяне убили возвращавшегося ночью моего прапрадеда. Тот, старый служака николаевской армии, был начальником охраны поместий своего приятеля-генерала. Боролся с потравами, да ещё любил погулять в охотничьем доме с зазнобой. От неё и возвращался в ту ночь. Поймали его в сеть и отомстили.

            Почему этот случай так впечатлил? Отец всегда верил в нематериальную силу истории, энергию историко-знаковых мест и деяний.

            Ну, а закончилось наше тогдашнее житьё в Пителене тоже значимо. Мы уже неделю были в лугах на сенокосе, помогали моему двоюродному дяде, который выведен в рассказе под именем Семёна Семёновича. Кстати, темперамент Фёдора Кузькина, его острое бойкое слово были взяты отцом именно с брата. Он – один из прототипов Живого…

И вот. Когда я приехал из лугов в Пителено на вечернюю гулянку со сверстниками, вдруг доставили телеграмму. Я знал, что отец очень ждёт её. Я тут же оседлал своего синего «Орлёнка» и припустил в луга за десять вёрст. Только голова среди трав мелькала! Так была получена отцом телеграмма от Твардовского, где тот извещал, что повесть «Живой» под другим названием поставлена в номер и идёт в печать.

            Тем и закончилась наша поездка и гощение на родине. Начиналась бурная жизнь повести «Живой», ставшей во многом ключевой для литературы, театра и всей в целом общественной жизни последней трети двадцатого века.

            Остаётся прибавить: рассказ отца короток, но сколько в нём сказано сочувственной правды о жизни! Причём, той правды, которая изгонялась тогда цензурой со страниц произведений. Но осталась навсегда в литературе для потомков.

***

Мы приехали в Тиханово на велосипедах, как тури­сты— в синих рейтузах да в майках, на спинах рюкзаки, лица потные, пыльные.

— А ну, прочь с дороги! — встретил нас окриком милицейский лейтенант.

Он сидел на скамейке возле милиции у самого въезда в Тиханово. Перед ним разливалась лужа во всю обочи­ну, а за лужей, да еще за канавой лежала свежая чистая мостовая, покрытая асфальтом. Поперек мостовой на треногах висела доска с корявой надписью: «Проезд запрещен». Буквы черные в потеках, писаны не то мазутом, не то отработанным машинным маслом. Я притормозил велосипед, а мой сынишка Андрей свернул на обочину, с ходу врезался в лужу и, наткнувшись на какой-то невидимый предмет, полетел в воду.

Милиционер засмеялся:

— Вот дурень! Летит в болото сломя голову. Там камни!

Андрей встал мокрый и грязный с головы до пят, пошарил руками в воде, нащупал велосипед, вытянул. Милиционер отечески журил его:

— Дурачок, тут с весны никто не ездит. Колесники глубокие, по шейку тебе будет. Скажи спасибо, что не утоп.

Андрей обиженно сопел и вытирал своего «Орленка».

— Почему мостовая перекрыта? — спросил я. Лейтенант был в годах и разговорчив:

— А ты что, маленький? Не видишь — асфальт свежий?!

— Он уже захряс. На нем колесные следы...

— Мало ли что...

— Когда его уложили?

— На той неделе.

— Так чего же ждут?

— Как чего? Вот проложат до моста, до конца то есть, тогда и откроют.

— Где же в село въезжают? Со стороны Бочагов подъехали — там овраг.

— Ну, правильно. От Бочагов проезду нет,— согласился с удовольствием лейтенант.— Там у нас плоти­на была, через овраг. По ней и ездили. Но ее прорвало в позапрошлом году... От Выселок тоже не проедешь. Там ЛМС стоит, мелиораторы.

— Так что ж они, оглоблей перекрыли дорогу-то?

— У них трактора, милок, да еще колесные. Они из этой дороги сделали две траншеи полного профиля. Хоть становись в колесники и веди пулеметный огонь в обе стороны.

— А от Сергачева можно въехать в село? — спросил я, уже охваченный любопытством.

— От Сергачева чернозем. Его так размесили, что коровам по брюхо. Веришь или нет, стадо гонят — ягнят на себе переносят!

— Ну да... А Ураза верхом на козе переезжала,— ввернул я старую тихановскую присказку.

Милиционер поглядел на меня с удивлением; лицо у него белесое, обгоревшее, но гладкое, без морщин, какого-то японского складу, веки припухлые, губы тол­стые, чуть навыворот, нос пуговкой, с открытыми ноздрями.

— Ты здешний, что ли? — спросил он. Я назвался.

— Фу-ты, мать твоя тетенька! А я тебе про дорогу смолу разливаю. Из газеты, значит! А я Ежиков Яков. Знал гордеевского милиционера Ежикова? Так вот я сын его. Теперь участковым состою в райцентре. Дежурю по отделению.

Он кивнул на раскрытые окна двухэтажного дома, где помещалась милиция. Время было вечернее, тихое — во всем здании ни души. В палисаднике стоял мотоцикл с коляской, видать, дежурного. А сам дежурный с удоволь­ствием теперь разглядывал меня.

— В газете, значит. Слыхал, слыхал... Ну, здорово! — он протянул мне руку.

— Что ж ты сразу не сказал — кто такой? И ехал бы себе по мостовой. Свой человек, какой может быть разговор,— он вдруг рассмеялся.— Ты знаешь, сколько висит эта вывеска? Боле двух недель. Кому надо — тот ездит. На побывку или по служебным делам?

— В гости к Семену Семеновичу Бородину.

— Ну да, к брату! — И вдруг обрадованно: — А Пашка Жернаков тоже тебе братом доводится!

— Двоюродным,— поправил я.

— Аха!.. Ты знаешь? Ведь я на его место переведен. Значит, когда его посадили... Прямо скажем — здря!

— Он вроде бы дома...

— Отсидел, как миленький. Правда, не полный срок. Два года отбухал, хоть и в особом лагере — для нашего брата. Но там тоже не сладко.

Я смутно помнил, что у Павла какие-то нелады с женой были, и спросил для приличия:

— Живет он с женой?

— Ну что ты? Она ж его в тюрьму посадила. Вернее, не она, а ее подружка. Сонька Ходунова. Вот пройда! Пробы негде ставить. Мне сам Пашка рассказывал. Да ты присядь!

— Некогда. Спешим.

— Куда вам спешить? Только что стадо пустили. Семен Семенович за коровой пошел, а Настя, поди, на дворе возится. Присядь! Я те такое расскажу — в любую газету за первый сорт сойдет. Ты, случаем, не «Беломор» куришь?

— Сигареты.

— Тьфу! Этими сигаретами только ноздри раздра­жать. Ну, давай, подымим! —Закурили сигареты.

— Так вот, мне сам Пашка рассказывал,— начал он с заметным нетерпением, будто целый день только сидел и ждал меня.— Приехал я, говорит, с задания. Нет жены! Где Шурка? У Ходуновой. Ну, говорит, зараза,— в чайной шоферню завлекает.

Побежал в чайную. А ему там в ответ: Ходунова ноне выходная. И верно, за буфетом стоит Лелька Ликака. Ну, где их искать? Взял он бутылку красного, которая потяжельше. Тяпнул всю бутылку из горлышка — не берет. А Ликака ему со смехом: мелкой дробью, мол, стреляешь. Ха-ха-ха. Говорит, для сурьезного мужчины красное — что быку прутик. Она, говорит, в предсердии растворяется, а до сердца не достает. Он вроде бы на спор еще белой хватанул бутылку. Где Ходунова? В Выселки пошла. И Шурка с ней? Точно. Ну, я им покажу помятую траву, сказал Пашка. Двинулся он в Выселки. А ночь темная, в трех шагах ничего не видать, хоть глаз выколи. Пока шел через выгон, его разобрало так, что на ногах не держится. Вышел на запруду перед самыми Выселками... Откос крутой, высо­кий, а съезд глинистый, горбатый. Он поскользнулся и полетел по откосу в овраг. Очухался... Куда ни погляжу, говорит,— стена склизкая. Лезу по ней, лезу — вроде бы приступки подо мной и край близко. Рванусь! — и шлеп опять в болото. И вот, говорит, досада: все почему-то головой вниз падал. Или голова тяжельше осталь­ного тела, или ногами вверх подымался... Кто его знает? Шурка с Сонькой Ходуновой нагулялись вдоволь, уже домой возвращались, а он все в грязи челюпкается. Услыхал голоса — кричит из оврага: люди добрые, помо­гите! Тону!! И где, говорит, я? В колодце, что ли?! Зубами стучит... Продрог весь. Они его даже по голосу не узнали. Сняли с себя платки, связали их и кинули ему конец. Вылез он на плотину, как тот кочегар из печной трубы — одни глаза блестят... «Кто ты? Кого искал на дне морском?»—спрашивают со смехом. А вот вас, говорит, искал. Нагулялись, трам вашу тарарам?! Хвать одну по уху, а второй по шее. Они его повалили и давай топтать. Пьяный — встать не может. А сознание работает: меня, мол, участкового, бабенки паршивые топчут! Был у него перочинный ножичек. Эдакий вот, с палец. Он его вынул и Соньке по голяшке, повыше коленки чиркнул. Они завизжали — и деру. А на другой день уголовное дело открылось: превышение полномочия власти... Рукопри­кладство, да еще с ножом. А какое там рукоприкладство? Жену проучить за дело и то не удалось. И Сонька разоралась: поранил! Какая рана? Царапина. Котенок и то глубже когтит. Еле чиркнул повыше коленки. Место, правда, интересное. Но судили не за место, по которому провел... А судили за то, что при погонах был. Значит, если на тебе нет погон — валяй, дерись с кем хочешь? А если ты при погонах, то собственную жену поучить не имеешь права. Где же она, правда? Тут стоишь — тебе ни сна, ни отдыха. Ночь-в-полночь вызывают — идешь. А платят всего девяносто рублей. А вон Авдей Пупок ушел от нас завмагом... Как сыр в масле катается и получает по сто тридцать рублей. Вот об чем напиши.

Наконец-то он высказал, зачем огород городил. Уди­вительное свойство русского человека говорить о нужде своей околичностями; вроде бы он и весел, и счастлив, и доволен всем, а под конец ляпнет: похлопочи за меня, напиши куда следует. Сам он не любит жаловаться начальству и тем паче писать. А ты, мол, напиши. У тебя должность такая. Это не робость, не лень — просто вековая привычка, выработанная неверием в силу и разумность хлопот. Куда я пойду? Кому скажешь? Кто поверит?! Да и что за беда, в конце концов! Люди вон и похуже живут. И мы переживем... Другое дело, ежели кто за тебя скажет или напишет. Это — пожалуйста. Тут можно и слезу пустить, а слезы нет —«слюной глаза помажет».

Вот почему нашего брата газетчика встречают везде приветливо, откровенничают с тобой, как верующие с попом на исповеди. И жалуются все: от колхозного сторожа до председателя областного совета.

Мой наезд в Тиханово в то далекое лето был тому хорошим доказательством.

Ваня, Семен Семеновича тесть, восьмидесятилетний старик с коротко стриженными, про­куренными усами, с широкой лоснящейся лысиной. Пришла и тетя Соня, вечно в черном, как монашка, зато ликом светла да улыбчива, и зять ее пришел, Петр Иванович, у которого все щелкала да выпячивалась вставная челюсть, мешая говорить ему. Да самих трое: Семен Семенович, Настя и Муся, дочь, приехавшая на каникулы из московского института. Да нас с Андреем двое... За стол не усадишь.

— Что Пашка Жернаков, вернулся? — спросил я.

— Возвратился, не запылился,— ответила тетя Марфу­та.— А что ему, шарлоту, сделается? С одной разошелся, теперь вот с другой сошелся. А мать через него умерла.

— Кто умерла? Тетя Параня?!

— А кто ж еще! — подхватила тетя Соня.— Ворожить ходила на Паньку... В Высокое. Вон куда! Да еще по весне, в располье. Он в тую пору в тюрьме сидел... И вот тебе, объявилась ворожея в Высоком. Будто из Сарова приехала. Хорошо предсказывала — на кого ни поставишь. Вот Паранька и пошла гадать на него — скоро вернется или нет? Дорога мокрая, склизкая. В валенках не пойдешь... Она чуни стеганые надела. Чуни стоптан­ные, худые. Она еще калоши на них натянула. Вот этими калошами и нахлопала себе пятки. Веришь или нет, в кровь, до костей истерла!

— В Высокое сходить — это тебе не мутовку облизать: туда двадцать пять верст да назад столько же,— наставительно заметила тетя Марфута. В отличие от подвижной, готовой на услужение тети Сони, эта сидит строго и прямо, руки держит на коленях — ладонь в ладонь — и только большими пальцами поигрывает, да все подмигивает, посмеивается.

— Заражение крови у нее открылось,— ревниво по­глядывая на тетю Марфушу, подхватила снова тетя Соня.— По ногам чернота пошла, а она все живет.

— Сердце крепкое,— сказал дядя Ваня, покуривая; он сидел на диване рядом с Петром Ивановичем. — Доктора присудили ей скоропостижную смерть, а она до Егорьева дня прожила.

— Присудили,— поигрывая пальчиками, усмехнулась тетя Марфута.— Больно у нас много охотников до суда развелось... Все бы нам судить да рядить.

Настя и Муся бегали как шатоломные то в погреб, то в сени, в подпол лезли. Настя в красной кофте, сама раскраснелась от суеты, аж веснушки выступили, остано­вится на бегу, поведет глазами:

— Ой, что ж я хотела? Эта, Семен?! Ты куда грыбы вынес?

— Грыбы?! Так мы их еще вчера съели.

— Ах, идол вас возьми-то!..

В горнице на большом столе накрыта скатерть вяза­ная: на темной мелкой сетке огромные красные бутоны из шленской шерсти. Тарелки летали из рук в руки: с огурцами, с яйцами, с луком, с сыром, с клубникой. Семен Семенович нарезал хлеб, свиное сало; он уж и побриться успел, и рубашку белую надел, да еще широкие, шикар­ные резинки натянул повыше локтя, для форсу. А как же? Мы, Бородины, народ культурный. Знаем обхождение... Вокруг него увивался Андрюшка и приставал с расспро­сами:

— Дядь Сень, а какой народ самый первый?

— Русские,— с ходу отвечал Семен Семенович.

— А потом?

— Потом американцы.

— А потом?

— Англичане, французы... европейцы, одним словом.

— А чехи, дядь Семен?

— Чехи — наши братья по вере и Христу.

— А индусы?

— Индусы — народ богобоязненный. У них был еще премьер-министр Бурхадур Шастри... Мастенький мужичонко, с тебя ростом. Он все в кальсонах ходил. А теперь у них премьер-министром ходит Индира Ганди, краси­вейшая женщина в мире. У нее за это есть на лбу отметина.

— Не в красоте счастье,— сказала тетя Марфута.— Было бы что обуть да одеть.

— Ноне обижаться гре-ех,— пропела тетя Соня.— Теперь у нас все есть,— и хлеб, и пашаио продают, и масло подсолнечное.

— А махорки нету,— возразил из угла дядя Ваня.— Куришь папиросы, куришь... Ни крепости, ни вкусу... Только горло дерет.

— Дядь Сень, а ты богатый? — спросил Андрей.

— Да как тебе сказать? Вот если б мы с тобой, Андрюша, нашли баржу с золотом... Ее в озере Падском Стенька Разин затопил. Тогда бы разбогатели. Ого-го!

— Ты уж помалкивай! — оборвала его тетя Марфу­та.— Проворонил ты свои тыщи.

— Какие тыщи?

— Какие?.. У дяди Паши лежали под крыльцом. Сто тридцать тыщ пропало,— тетя Марфута подмигивает мне и посмеивается.

— Да ну тебя! — отмахнулся Семен Семенович.

— Это что за тыщи? — спросил я.

— Дядя Паша Кенарский... конюхом у него работал. Тогда еще Семен председатель сельпа был. При пекарне держали дядю Пашу. А Полинка заведующей пекарни.

— Чья Полинка? — спросила тетя Соня.

— Да наша. Семенова сестра. Она все жалела дядю Пашу — хлебом его кормила. Он и признался ей: я, говорит, Полинка, богатый человек. А сам в шоболах ходит. Полинка смеется. А он ей: ты не смейся. У меня в одном месте сто тридцать тыщ лежит. Где взял? Табак в войну продавал да складывал. Она все со смехом: куда ж ты их прячешь? Никому не говорил, а тебе скажу. Потому — ты мне ближе родной матери. За доброту твою признаюсь. А лежат они под крыльцом у меня, под верхней ступенькой. Вот Полинка и говорит Семену,— тетя Марфута подсмеивается и кивает на Семена Семено­вича, тот насупленно молчит, режет сало,— давай их возьмем! Все равно они пропадут. Жена у него, Катя, простая, и сам скряга старый. Что им делать с такими деньгами? А Семен ей: ты с ума спятила. Чтоб я, председатель сельпа, взял сто тридцать тыщ? Дура ты! Сам дурак. Ну, посмеялись, да забыли. Вот тебе реформа объявилась... Дядя Паша сидит на крыльце в пекарне и плачет, рекой разливается. «Полинка,— говорит,— деньги-то мои пропали... Все сто тридцать тыщ. Я удушусь».— «Да ты,— говорит Полинка,— хоть сдай их — тринадцать новыми получишь».— «Да меня посадят за них. Скажут — где взял? Я сжег их с горя».— «Ну и фофан! Я их, признаться, хотела украсть у тебя».— «Да что ж ты, глупая, не взяла? Хоть бы ты попользовалась...» Все засмеялись.

— Да, жил человек! — распевно произнесла тетя Со­ня.— На одном хлебе сухом держался. Что дадут в пекарне, то и ест. А купить что-нибудь — ни Боже мой. От таких денег-то! Родилась у него девочка. Он говорит: Катя, давай окрестим ее! Да в чем я пойду крестить? У меня ни обуть, ни одеть! Вот дура, у самой нет — взаймы попроси. Она и крестить ходила в чужих валенках.

Петр Иванович молчал, молчал да изрек из своего угла:

— Вы чего, на свадьбу накрываете, что ли? Выпить есть, а чем закусить каждый сам себе найдет. За стол сажайте, не то живот брехать начнет.

— Ой, да я эта... Вишенку изжарить хотела,— метнулась из сеней Настя.

— Она пойдет на второе,— сказал дядя Ваня.— А пока и огурцами обойдемся. Да вон сало свиное. Чего еще надо? Больно хорошо.

— Что и говорить,— усмехнулась, подмигивая, тетя Марфута.— Каждое блюдо — прямо декальтес...

— Ну, тогда садитесь,— сдалась Настя.

Все двинулись к столу.

— Эдакое разнообразие, а ей все мало,— ворчал Петр Иванович, присаживаясь первым.

— Да, не говори! — подхватила тетя Соня.— Забыли, как пустую мурцовку хлебали.

— Смотря где. К примеру, в лугах ежели, в полдни, мурцовочки похлебать — первое дело,— сказал дядя Ва­ня.— Только хлебец посолить с утра надо, чтоб соль впиталась, да водички из озера зачерпнуть, посвежее...

— В двадцатом годе мурцовочку только во сне виде­ли,— распевала тетя Соня.— Мы, в семье, три воза выжи­мок картофельных съели.

— Ты скажи спасибо Зиновею,— перебила ее тетя Марфута.— Он заведующим в Лопатинской больнице ра­ботал. Вот и достал нам выжимок на Гордеевском заводе. А то выжимки! Их ни за какие деньги не купишь в те годы.

— А я разве против? Я не против Зиновея,— согласилась тетя Соня.— Я только насчет выжимок. Колготно с ними. Бывало, промоешь их, отожмешь — и в чугуны. Напаришь, вывалишь в дежу — она вровень с краями. Вот и киснут...

— Ну, хватит вам про выжимки! — сказал Семен Семенович.— Вы еще расскажите, как мякину ели.

— А что, и мякину ели! — обрадовалась тетя Соня.— Помнишь, как в тридцать третьем году дранки на холстины наменяли? А уж дранки наешься... На двор без вилки не ходи, не расковыряешь...

— Чего, баба Соня? — не понял Андрей.

— Ой, Андрюша!.. Села баба на чело. Тебе еще рано знать.

И все засмеялись.

— Как он растет! Какой большой! — умиленно сказала мне тетя Соня.

— В кого им маленьким быть? — возразила ей тетя Марфута.— Воспитание хорошее, питание ноне правиль­ное. Вот они и дуют, как на дрожжах.

— Бородины — народ определенный, пьют только бе­лое вино.

— Когда есть чистое белое, красным вином годится разве что рот полоскать.

— Ну, с приездом, Андреич!

— Дай Бог, не последний раз видимся...

Выпили, покривились, поели. И как-то неожиданно, словно по морской команде — все вдруг! — повернули разговор в другую сторону, пошли пьянство осуждать.

— Жизнь настала хорошая, все у нас теперь есть. А вот как с пьяными поступать? — спросила тетя Соня.

— Связать по ноге да пустить по полой воде,— сказал Петр Иванович и сам засмеялся.

— Ты вот что скажи, почему у вас в газетах не пишут про пьяниц? Почему не осуждают такое дело? — допрашивала меня Настя.— Вы считаете, что пьяницы сами одумаются?

— Небось вон Пашка одумался,— ответила ей тетя Марфута.— Как посидел в тюрьме-то, так в рот не берет.

— Он-то протрезвел, а тетя Параня через его пьян­ство умерла! — крикнула Настя.

— Нет, по-моему, всех пьяниц надо через газету протаскивать и потом в тюрьму сажать на хлеб и на воду.

— Это ж какую тюрьму надо построить,— удивилась тетя Соня.— Ведь они дуют ноне каждый день. Да чего там мужики? Бабы пьют. Теща Мишки-милиционера пьет. «Москва», Соньки-буфетчицы мать, пьет. Чувал с Веркой и сыном — всей семьей пьют и дерутся. Чувала парализовало от вина-то. Елизавета Максимовна, что за Ивана Ивановича Прохорова выходила, теперь пьет. Намедни возле магазина в грязи валялась... всем хлыстом упала. А ведь раньше при хороших должностях была — и в банке работала бухгалтером, и в доротделе. Лельку Чистякову посадили. Муж ее, Серенька, отчет составлял. Она села сзади его, стала мораль читать: деньги просила то есть. Пьяная! Он сидит, считает, на нее ноль внима­ния, ни гугу. Что, говорит, язык проглотил? Я те приведу в чувство. Да топором ему по черепу бац! Спасибо, топор вскользь пошел. Оклемался Серенька... Да что толку? Раньше в заготсырье работал, а теперь вон на пенсии. Хромает. На него повлияло.

— Да, теперь он неполноценный,— согласился дядя Ваня.

— Ты вот об чем напиши, Андреич.

— Ладно уж, Лелька дура. С дуры какой спрос? — сказала Настя.— А вот возьми моего зятя, Степана Степа­новича Климачихина. Он — бывший прокурор, а пьет. За сыном с ножом бегал. В сноху тарелкой бросил. Сноха с ребенком сидела. А ведь у него сын не простой чело­век— кредитным инспектором работает. Вот об чем напиши.

— Господи, какие страсти принимают! Какие страсти! А из-за чего? — сказала тетя Марфута.

Петр Иванович вдруг рассмеялся:

— Где похороны, Елизавета Максимовна сразу венок хватать. И передом идет.

— Она и свадьбу не пропускает,— сказала Настя.— Кто идет из зака, они с Веркой Сипатой веревку протягивают: давай поллитру!

— Кому хочется с дураками связываться,— ответила тетя Марфута.— Когда хорошие люди погибают, и то никому нет дела. Вон Валерка Панков. Какой парень погиб! А через чего?

— И он через пьянство,— отозвалась тетя Соня.

— Нет, бабы, нет. Пьянство вы сюда не впутывайте,— замотала головой Настя.— Валерий Панков погиб через суеверию.

— Через какое еще суеверие? — прыснула Муся. Она примостилась на уголке стола и поклевывает с тарелки, как залетная курочка,— носик вострый, глаза круглые, бойкие и смеется как-то округло, рассыпчатым горошком: «Ко-ко-ко-ко!»

— А ты не смейся! — одернула ее Настя.— Не зна­ешь— и молчи! Его при жизни записали в поминащее. Жена, Шурка, записала. А теща ездила в Путасово, в церковь, земле предавать. По нему, по живому, службу заупокойную вели. И навалилась на меня, говорил он, тоска. Ну, деваться некуда. Вот он и ахнул себя из ружья.

— А я вам говорю — тут ревность причиною. И больше ничего,— настаивала Муся.

— Что бы там ни было, а человека нет,— сказала тетя Марфута.— И причиною тому Шурка. А ей никакую статью не подыщешь, хоть и виновата кругом. Вот об чем писать надо.

— Все дело в породе,— со значением мотнула головой тетя Соня.— Небось вот из нас, Бородиных, ни одного пьяницы не найдешь. Все живут своим разумом. Сказано: кто на корню устоял, тому ни одна буря не страшна. И пьянка его не повалит.

 — Да, это верно. Ежели корень сырой, то пиши пропало,— согласился дядя Ваня. — Одного лень валит, другого воровство, третьего водка.

— А Пашка Жернаков? — спросил Петр Иванович, видимо уязвленный втайне тем, что его род обошли.

— А что Пашка? — вскинулась тетя Марфута.— Иль он больше других пил? Лошадь вон на четырех ногах и то спотыкается.

— Пашку вы не трогайте! — пропела тетя Соня.— Человек встал на свои собственные рельсы.

— Ага. И на твоей племяннице женился. Теперь он праведный,— хохотнул Петр Иванович.

— А что тут плохого? Племянница — человек поря­дочный. Она не чета его бывшей вертихвостке. Живут они мирно. Не пьют.

— Да ну их к монаху, ваших пьяниц огорчающих! Это есть пережиток исторического прошлого, — сказал Семен Семенович и тряхнул седеющими кудрями. — Споем!

Не дожидаясь ничьего согласия, он запрокинул голо­ву, сладко прикрыл глаза и запел, раздувая ноздри и выпячивая кадык:

Ой-и-й, чтой-то сделало-о-о-ось, случи-и-и-лось над тобо-о-ой, хоро-о-оший мо-ой?

Его дружно поддержали высокие женские голоса и печально, протяжно, как на похоронах, тоскуя, жаловались:

  Глаза серые, веселые на свет больше не глядят,

Разуста твои прелестные про любовь не говорят...

  Пели долго и согласно, разбившись на голоса да еще с подголосками,— то отваливаясь к стенке, отрешенно ухо­дя в себя, то подавшись к столу, ревниво одергивая друг друга, подталкивая: «Ты эта, Марфа, не балуй на верхах», «Семен, живее давай, пускай в перебой! Чай, не на быках едешь», «Ну бабы, ну! Давайте мою любимую: «Отец мой был купец известный, имел наличный капитал...», «Дак мы еще Ланцова не пели». «А Ваньку Ключника?», «Про княгинюшку, про страда-алицу!»... И опять умолкли враз, как по команде, и упоительно заливался раскатистый баритон Семена Семеновича:

В саду я-я-ягода ма-а-алина под закры-ы-ышею росла-а-а...

Расходились поздно, по темному, удоволенные, с про­светленными лицами.

— Эх, Андреич! Спасибо, что приехал. Как в церкви побывали... На спевке да на исповеди.

— Почаще приезжай! Не забывай родину.

Я вышел на волю. Стояла тихая летняя ночь. Ничто не шелохнется, нигде не шумаркнет; только в кромешном небе низко над селом прочертил огнями дугу учебный самолет, деревянно протарахтел мотор, да где-то за моей спиной в ответ ему прозудело оконное стекло. Самолет нырнул за горбины темных ветел и, видимо, сел на близком аэродроме. И снова воцарилась благостная ти­шина.

Я прошел садом, поднялся по лестнице на поветь, где на свежем душистом сене постлали нам с Андреем постель, и лег на большую пуховую подушку лицом кверху. Подо мной, где-то на насесте, сонно пролопотали потревоженные куры, да шумно вздохнула корова, словно кузнечный мех кто-то качнул. Потом грохнула щеколдой сенная дверь, послышались женские голоса, потренькива­ние тарелок да звонкое цоканье кружки в пустой алюми­ниевый таз. Посуду вышли мыть, догадался я.

— Дядя Федя не озоровал. А этот прямо зафреник,— послышался утомленный Настин голос.

— Никакой он не зафреник. Зафреник! Просто дурью мучается,— лениво возражала Муся.

— Нет, не скажи! Мне сама племянница говорила. И сестра Нюрка. Запирали, говорит, его... на испыток. И что же? Он один воюет с чугунами да с горшками. А ты говоришь—не зафреник...

«Ну, вот и дома...» — приятно думал я, засыпая.

  1970