|
Глава III
Ночью так много правил, но скоро
рассвет;
Сплетенье ветвей – крылья, хранящие нас.
Мы продолжаем петь, не заметив, что нас
уже нет.
Держи меня, будь со мной,
Храни меня, пока не начался джаз...
"Пока не начался джаз",
Б.Гребенщиков.
***
Ипполит Артемьевич неторопливо заканчивал утренний туалет,
мурлыкая под нос то ли "В лунном сиянии снег серебрится", то ли
"Боже, царя храни". Время от времени он даже помахивал бритвою в
такт своему, так сказать, пению. Хотя и по тактам нельзя было
определить, какой же мелодии отдавал предпочтение его баритон.
Что ж, несмотря на понедельник, Ипполит Артемьевич мог позволить
себе эдакую леность. И потому, что встал достаточно рано:
сентябрьское солнце только-только почтило своим присутствием
древнепрестольный Киев. И потому, что сегодня ему вообще
полагался выходной…
И потому, что часа через три его повесят. А напоследок можно
позволить себе понежиться в (сделаем вид, что) постели. Делая
вид, что всё ещё "там и тогда" (последнее хорошее утро).
Хорошее? Как сказать. Впрочем, до самых до гренок утро
действительно было хорошим. Предвкушение интересной работы и
похвалы графа Витте. Уверенная неизменность мундира лейб-гвардии
штабс-капитана артиллерии. Рыжие локоны Анны Михайловны… щекочут
губы и кончик Тальзинского носа… которыми он отодвигает вьющуюся
прядь… чтобы прижаться ими к сладкому бархату кожи. Фиолет
фарфоровой чашки, навеки пропахший травяным Степанидиным чаем.
Степенный, но очень домашний шпрехмейстер. Нездешне-счастливая
Ксюша. Ворчание Степаниды… Артемьевны…
Всё это было.
Было… и всё.
Мог ли "там и тогда" он хоть что-либо изменить? Мог ли исполнить
наиглавнейшую обязанность хозяина дома – не впускать в этот дом
беду? Что важнее для настоящего мужчины (офицера, гражданина,
патриота): счастье для всех или же счастье для домочадцев?
И к чему изводиться над этой задачей ноне? Когда ничего уже не
исправить. И вот-вот тот, кто любит ставить такие вопросы, сам
раскроет штабс-капитану правильное решение.
И накажет за то, что загадки Его так и остались загадками.
(Неразрешимые – неразрешёнными…)
А за окном то и дело кто-то на кого-то орал, подкрепляя
(нелепую) суровость приказов унтер-офицерской матерщиной. Кто-то
(униженно) визгливо оправдывался. Кто-то рявкал на того, кто
кричал. Но через минуту снова неслась матерщина. И Тальзин
восторженно млел: у кого-то сегодня будни!..
Может, и нет никакого решения? Может, и нет. Иначе (с
маниакальным упорством) Он не бросал бы нас лбом всё в ту же
паскудную стену (неоднозначности). Для того Он и создал людей?
Чтобы мы (изнутри) отыскали ответы на то, что Ему
(отстранённому) никогда не понять? Потому Он и злится на нас,
что ответы Ему не по вкусу? Он бормочет устало (скривившись
брезгливо): "И снова не то (в Ад)… И это не то (в Ад)…
Совершенно не то (в Ад… в Ад… в Ад!!!)".
Что за вздорные мысли перед повешеньем?! (Мысли-предатели).
А о чём же перед повешеньем думать? Что есть такого, что (хоть
умри) я обязан понять перед смертью?
…Я не знаю… Перед тем, что меня ожидает, всё остальное неважно и
скучно (…Аннушку жалко…). Неужели, и вправду, я – Голем?
Пустой… взбесившийся Голем,
что (вместо защиты несчастных) взялся крушить всё и всех. Вот и
пришлось Иегуде
бен Бецалелю
изъять из глиняной твари пергамент с молитвой (как душу)?
Вот вам неоднозначность (ай да Куперник!): душа глиняного
истукана – обращение ко Всевышнему… А разве любая душа не
стремится к Нему, как молитва?...
Ну и что? Эти мысли стары, как Адам (или Каин). И не стоят
последних часов. Что же стоит? Что такого изменится в мире, если
я ещё что-то пойму?
…Что не к Богу стремилась душа, а на турок? В тошнотную сладость
"балканской кондитерской" (недаром же порох и смерть одинаково
пахнут)! Стремилась к победе (к убийству, к убийству!).
Неправда! Не к крови, но к смерти… Стремилась на Аннушку. В
солёную сладость её наготы (недаром любовь, океан и слеза на
вкус одинаковы). Стремилась к любви (к пропотевшей измятой
постели). И пусть! От греховного – к чуду! К рожденью (отродья
от выродка)… Ложь!... Стремилась забыться в работе, в делах, в
чувстве долга. В сладком запахе свежих бумаг, в сладкой вони
просмоленных шпал. (Недаром… не даром) от боли скрывалась за
болью. От души за бездушностью… От сладостной серой тоски за
чёрной солёною кровью…
А к чему ей стремиться теперь?
К покаянию (упокою).
К Богу? Где же был Он доселе? Где был Бог?! Что есть Бог?
Желание выжить? Желание жить? Желание жить без желаний, чтоб
выжить? А может, Он рыжею белочкой тянет орешки с руки? Чужим
мимолётным ребёнком смеётся (как глупый щенок, кусая до крови и
лижа сердечную рану). Искрится в любимых глазах. Свистит
промахнувшейся пулей. Это Он – бесконечность последних секунд
оглашения приговора?
Воистину, если бы не было Бога, его бы стоило выдумать… Но если
Бог есть, его стоит убить.
Это ли не раскаяние?
В своё последнее утро Ипполит Артемьевич размышлял откровенно
бессвязно (но откровенно). Что и понятно, если учесть, насколько
он был поглощён ожиданием собственной казни, события
неординарного и до определённого момента весьма впечатляющего. С
другой стороны, кабы умирание стало привычкой, то казнь потеряла
бы всякий смысл.
А покамест арестант-смертник ехидно наслаждался всеобщей
невольной участливостью, затопившей разжалованного
штабс-капитана после двухдневного равнодушия (а чаще ненависти и
презрения). Печальные лица солдат и жандармов, печальная
физиономия тюремного брадобрея, доброжелательная строгость
тюремного батюшки (исповедуясь, Тальзин насилу сдержал
хихиканье, припомнив давешнее грехомыслие), и даже в той
гадости, которую подали на завтрак (а ещё Степанидин пирог),
ощущалась забота тюремного повара. Как же, однако, любят у нас
убогих! Стоило прозвучать приговору, как всё прощено и забыто.
Словно воскресли мёртвые. Словно убийца в последний момент
затушил фитиль и, счастливый, пошёл обниматься с несостоявшейся
жертвой! И не было крови. И не было злости, отчаяния… и не было
Тальзина.
Тальзин! Тальзин! Ау-у-у! И вновь потянуло хихикать.
Ипполит Артемьевич был даже уверен, что не сдержись он, и смех
его поддержат незамедлительно. Все. Кроме Шелеста (хи-хи-хи). И
кроме Новицкого (где он, кстати?). Любят у нас убогих, ей богу,
любят! Или боятся? Убогий мерзавец – мерзавец, а всё же – у
Бога.
Любим мы верить словам! Нами же и придуманным.
И лишь хитрое слово "неоднозначность" честно заявляет, что лжёт.
Вот я, Ипполит Артемьевич Тальзин, на данный момент –
неоднозначно покойник! (Хи-хи-хи!). А разве смерть однозначна?
Забавно, до мысли Эпикура: "Когда мы есть, смерти еще нет, когда
смерть наступает – нет уже нас", — домыслился сам лет эдак в
тринадцать-четырнадцать. И понял (решил?), что каждый человек
сам для себя бессмертен. А значит, нет смысла бояться.
Так и случилось. Я весь в ожидании смерти, а страха практически
нет. Но весёлое любопытство: ужели дождался? (Странное дело,
мне…)
И ощущение лёгкости от превосходства над окружающими: у меня
есть шанс достоверно узнать, есть ли там что-то? Если, поистине,
там что-то есть. Ежели нет ничего,… то мы об этом никогда не
узнаем. Согласитесь, что такое положение дел достаточно
милосердно?
(… мне муторно.)
За окном опять раздавались команды, но уже без надрыва
армейского своевластия: мобильная труппа разворачивалась
согласно утверждённой диспозиции.
Стало приятно и совестно, что столько людей усердствует ради
него.
Но неужели мне не о чем думать?!!! (Аннушку жалко)…
Что же такое (бывший) лейб-гвардии штабс-капитан артиллерии
Тальзин? Коему больше не о чем думать? Ужели всё сделано? Всё
решено? Или же было настолько никчёмным, что не стоит последнего
часа?
Или, напротив, всё было настолько великим (баталии… Аннушкина
нагота), что я не имею на это ни прав,… ни желаний… Дрожащая
тварь?... Не дрожащая… (хи-хи-хи) Не дрожащая!
Но Ипполит Артемьевич (дерзостный) не был честен перед собой до
конца. Он то и дело пытался представить (до чего же тошнит!),
как бы провёл это утро там, на свободе, на Трёхсвятительской,
рядом с женой. Но стеснялся собственного малодушия, духовного
дезертирства… А всё-таки, снова и снова мысленно возвращался в
уютную квартиру на третьем этаже, с балконом-верандой, с
электричеством, с ненавистным телевизионным буфетом… С
треснувшим окном (стекольщик ещё не пришёл), напоминающим, что
по городу бродит опасный паук-великан… С Аннушкой в чёрном…
Ох, летает над городом каверзный Жан Жорж Мельес (буфетный
французский фей)! Восседая на фанерном драконе, знай, помахивает
волшебным микрофоном! И нереальное становится реальным.
Несуществующее – существующим. И мечты становятся буднями.
Ипполит Артемьевич, сидя в Косом Капонире, просто чувствовал
запах Анны Михайловны: как полынь под ванильною пудрой.
Обжигался свежим золотом гренок, поданных Степанидой…
Артемьевной. Бывший штабс-капитан съел и гренки, и остатки
Степанидиного пирога, и тюремное недоразумение, поданное на
завтрак. Не то, чтобы Тальзин был голоден (тем более, не стоило
наедаться перед виселицей), да последняя трапеза приобретала
особый мистический смысл, и осуждённый не хотел пренебрегать
даже мелочью, поскольку второго шанса уже не представится.
Ипполит Артемьевич сам себе разрабатывал ритуал последнего часа.
И самоценность этого ритуала была схожа с отдельной
(дополнительной) жизнью, которая заслоняла (отодвигала) собою
смерть: шутка ли, целая жизнь! (Окаянная тошнота!)
А в квартире на Трёхсвятительской всё было проще. Любимые
гренки, любимый травяной чай, любимая Анна Михайловна. Буфет не
открыли. Сегодня хватало друг друга (прекрасная ты, достаточен
я).
—Останься дома, родной, отдохни. Я сама. Тебе будет тяжело
видеть собственную казнь.
—Собственная казнь – всегда тяжело, — отшутился Ипполит
Артемьевич. —Нет-нет-нет, милая, решено, я обязан тебя
поддержать в эту грозную минуту. Я и так слишком часто оставлял
тебя наедине с горем… Если можешь, прости.
Анна Михайловна взяла Ипполита Артемьевича за руку и нежно
помяла пальчиками:
—Спасибо.
В глазах же Анны Михайловны помимо нежности поблёскивала
изморозью тоска (или скука). Словно желала несчастная женщина,
чтобы скорей завершилась незаслуженная (ею) пытка бесконечного
ожидания (конца), и можно было бы целиком отдаться
беспредельному горю потери (любимого)! Хорошо, что её Ипполит
будет с ней рядом в это злосчастное время.
Завтрак закончился. Ксюша, испуганно глядя на барина (словно он
был привидением), подала Анне Михайловне черные сетчатые
перчатки и шляпку с траурной вуалью (и здесь постарался паук!).
С извозчиком было договорено заранее, и коляска ожидала у дома.
Ипполит Артемьевич привычно перекрестился на обе церкви, подумал
и перекрестился ещё раз – последний.
Коляска тронулась. (Муторно. Муторно.)
***
Обычное сентябрьское киевское утро не было обычным не только для
бывшего штабс-капитана. Обладатели телевизионных буфетов
поголовно остались дома (помимо четы виновников сего
переполоха). Счастливчики, имеющие буфеты по месту службы (как
правило, благотворительные), напротив, все как один явились на
службу. Остальной народ беспросветно облепил окна мебельных
магазинов (и парикмахерскую "Антонiя"),
разглядывая выставленные телевизионные гарнитуры. За отдельную
плату зевак пускали вовнутрь, где позволяли сидеть на кушетках
без того, чтобы переругиваться с нахалами впереди, беспардонно
мешающими обзору буфетных витрин. Телевизионный Театр деликатно
обошёл указ от прошлого года, отменяющий публичные казни.
Редкие прохожие, отчего-то глядящие не в витрины, приметив
Тальзина, показывали на него пальцем:
—Вот он! Вот он! — и провожали коляску сочувствующим
(осуждающим) и завистливым взглядом.
Наконец-то (по Госпитальной) подъехали к Капониру. Благодаря то
ли тому же указу, то ли ради Театра, который не прельщало
"тянуть" шальтунг и электричество аж на Лысую гору, казнь
проводили прямо по месту. Даже тюремная карета не требовалась.
Вдоль крепостной стены выстроился целый ряд телевизионных
буфетов с линзами, одну из которых уже повалили (вдребезги!),
несмотря на приставленную охрану: по два солдата с примкнутыми
штыками на каждый буфет. И по шестеро или семеро на каждый из
трёх наблюдательных аппаратов, лениво разглядывающих толпу с
неказистых подмостков между буфетами. Толпа бурлила. Казалось,
что все, кому не досталось буфетов дома, на службе, у магазинов,
стянулись сюда.
"Хоть какое-то от меня удовольствие", — подумалось Тальзину. Сам
Ипполит Артемьевич удовольствия не испытывал. Особенно, когда их
с женой окружили, стараясь то ли порвать, то ли потрогать.
Хорошо, что первыми подоспели солдаты (видимо, ждали такого хода
событий), взяли в кольцо, но не слишком надёжной казалась эта
защита!
Наконец-то пробились к главному входу. Постучались. Некто хмурый
подозрительно оглядел незваных гостей через прорезь в воротах:
—Чего надо?
—Я…, — Ипполит Артемьевич замялся, формально он всё ещё был
офицером, поскольку срывание погон являлось неотъемлемой частью
"аутодафе": —лейб-гвардии штабс-капитан Тальзин. А это моя
супруга. Прибыли на казнь… мою.
Капонирский цербер нахмурился:
—Супругу вашу впущу. А посторонним на казнь не велено. Сегодня
гостей не принимаем.
—Позвольте, как это "посторонним"? — возмутился Ипполит
Артемьевич. —С каких это пор осуждённый является гостем на
собственной казни?
—А с каких это пор осуждённый на ней хозяином? — резонно
возразили из-за ворот.
Штабс-капитан смешался:
—Ну да… ну да… ни хозяином, ни гостем…, — ему даже стало как-то
обидно, мало того, что лишили прошлого и вот-вот лишат будущего,
но даже в настоящем он оказался никем: —В конце-концов, я требую
справедливости! Я вам приказываю, как офицер!
Лицо за прорезью исчезло, но через минуту появилось вновь:
—Сказали, сперва казним, а после требуйте, ваше право, — и
ехидно добавил: —А приказывать вам уже недолго осталось. А вы,
панночка, ежели желаете, то проходите скорее.
—Я пойду.
—Не стоит.
—Пойду, я должна тебя поддержать в… эту грозную минуту, —
вернула Анна Михайловна мужу его давешнюю благородную фразу.
Калитка в воротах приоткрылась, мелькнувший за ней старший унтер
привычным движением втянул самоотверженную женщину в тюремный
полумрак, калитка захлопнулась.
Почему-то обиженный Тальзин не представлял для толпы интереса –
та вернулась к буфетам. Или нет, не к буфетам, а к буфетным
драконам, стараясь привлечь их внимание. Для чего обыватели шли
на любые (даже самые глупые) извороты: крики, ужимки, прыганье и
бешеное размахивание руками. Все средства были хороши:
счастливчиков отпихивали, втихаря били по почкам, наступали на
ноги и лишь для того, чтобы, оказавшись на их месте, проорать в
латунные рыла какую-нибудь несуразицу, а затем получить ту же
порцию удовольствий со стороны конкурентов. А со стороны
Ипполита Артемьевича сие занятие казалось столь же
бессмысленным, сколь беспощадным.
В это время буфеты вещали безучастным Давыдовским голосом:
—…родился в этот день в 39-м году. Нам хорошо известна его
шоколадная фирма, фирма Джорджа Кэдбэри.
На полстолетия раньше, в 1765-м, родился наш соотечественник,
один из основателей русской минералогической школы, академик
столичной Академии Наук Василий Севергин. А в 886-м был рождён
Лев VI
Мудрый, который в двадцать лет стал императором Византии и
поступил весьма мудро, заключив первый договор с Русью. Так же в
этот день в 41-м году нашего века была построена первая
международная железная дорога, соединившая Базель со
Страсбургом. А в 83-м прошлого века братья Монгольфье, французы,
запустили первый воздушный шар с животными на борту. В числе
первых покорителей небесной стихии, помимо привычных к ней утки
и петуха, оказалась овца. Опасаюсь, что это не последнее
надругательство над бедным животным во имя науки…
—Ваш покорный слуга, — перебил шпрехмейстера знакомый мерзостный
голос, —начинает репортаж о казни предателя и бомбиста Тальзина.
Штабс-капитан оскалился на Кармазина, вездесущего корреспондента
мобильной труппы. Но Юрия Анатолиевича, уютно расположившегося
под виселицей, мало интересовало настроение закованного в
кандалы арестанта. Кармазин любовался тюремным двором, эшафотом,
намыленной петлей, любовался собою, лихо управляющимся с
микрофоном (невзирая на фривольные очертания оного):
—Дамы и господа, дорогие киевляне и гости нашего города! День
справедливости наступил! Ещё немного и мы с вами станем
свидетелями расплаты за преступление не столько против безвинной
женщины, сколько против всего уклада нашей жизни, против наших
законов, против его величества государя-императора!
Мобильному корреспонденту было далеко до Цицерона. Тем не менее,
обличительная речь текла гладко и беспрерывно, и даже Тальзин
был впечатлён пьянящей Кармазинской злостью и какой-то смердящей
жизнерадостностью.
И, странное дело, невзирая на пламенный пафос буфетного
журналиста, на правильные слова, экспрессию жестов и мимики, в
нём, в отличие от Давыдова, проглядывалось что-то рыбье:
напыщенное и бессмысленное, скользкое и холодное... И, в то же
время, неумолимое. Левиафан? Телевизионный Левиафан – рыба
болтливая, но оттого не менее фаталистичная. Но кто же он –
незримый погонщик левиафанов? Зачем приказал электрическому
чудищу проглотить (поглотить) Ипполита Артемьевича и высадить
(выплюнуть) здесь – в Косом Капонире – прямо к подножию
виселицы, дурманящей запахом свежераспиленных досок и
обделавшегося мертвеца? Что такого должен предречь лейб-гвардии
штабс-Иона, чтобы зрители наконец-то прозрели?
Что же я ничего не придумал? Тратил утро на всякие пустяки (на
Аннушку), вместо того, чтобы сочинить нечто гневное, обвиняющее,
раскрывающее смысл бессмысленного убийства?! Чтобы такого
сказать? Аннушка, Аннушка, милая, извини! Не смотри на меня с
такой болью (и счастьем)! Спасибо! Спасибо тебе за всё! Господи,
Господи, помоги ей! "Отче наш, еже еси на небеси…", не оставь
её! Что же такого сказать?!
—…никто и никогда не посягнёт на наши устои, освящённые веками!
Тальзин глядел на жену, на небо, на чахлые кустики у стены,
слушал птиц,… наслаждался дыханием. И был бы рад, чтобы прощание
с жизнью никогда не кончалось. И в то же время томился этим
прощанием.
—…и это не месть! Это торжество справедливости!
Ноги Ипполита Артемьевича предательски задрожали, когда он
увидел в буфетной витрине себя: презираемого и презрительного,
до оторопи спокойного, одеревенело гордого.
Прощай, жизнь! Прощай, счастье! Здравствуй, одиночество! Я
чувствую, что умираю.
Господи, Господи, как не хочется! Есть ли там что-то, нет
ничего, не хочу. Господи, Господи! И ей не хотелось, каракатице.
Надежда Андреевна, извините! Не вас. Не хотел. Простите меня,
идиота! Сергей Юльевич, милейший, простите! Революции не для
вас? Простите, сынки-канониры! Турки…
Господи, Господи! Я хотел быть тобою. Но кем же я стал?! Если бы
мог всё исправить. Умереть, но исправить. Если бы мог! Ты тоже
хотел. Ты исправил. Потопом. Бомба всех бомб. Всех потомков
первоубийцы – в каракатиц. А не лучше ли вместо печати проклятия
возвратить брату брата: Каину – Авеля?
Господи, Господи! Оглядываясь назад, я понимаю, что лучше бы
меня не было. А ты? Ты оглядываешься назад?
"Отче наш, еже еси…" Что же я натворил? Не исправить. И
правильно, пусть казнят. ("Всё настолько непрравильно!")
Неправильно!!!
И не честно. Я не должен быть здесь. Это не я. Я – там, за
стеной. С чистой совестью. С белой душой. Не в крови мои руки.
Не в крови мои мысли. Там я, там! Возле толпы, смачно
разглядывающей меня… но не меня. И я (за стеной) должен им
показать, где есть я… Я! Я!! Лейб-гвардии штабс-капитан!!!
Ипполит Артемьевич заметался, врезался в толпу, затеял работать
локтями, коленями, чуть не бодаясь, пробиваться к фанерным
драконам. Но, видимо, скучно драконам смотреть на него, лень
взглянуть на страдальца латунным спасительным глазом. Как бы
Тальзин ни прыгал, чтобы он ни орал, как бы он ни махал
(нерадивым) руками, фуражкою, белым платком, не замечали его
фанерные выродки, (как назло) не замечали. А на буфетных
витринах мелькали то возбуждённые рожи зевак, то обличительная
физиономия Кармазина, то бледный лейб-гвардии штабс-капитан, к
которому уже приближался сам генерал-губернатор Дрентельн,
потирая холёные руки в предвкушении рвущихся штабс-капитанских
погон. А Тальзина не было. Не было! Не было!! И лишь беснующаяся
от восторга толпа.
Неправильно!!!
Тальзин рвался к наблюдательным аппаратам.
Они должны меня показать. Меня. На буфетной витрине. Здесь и
сейчас! Показать. По эту сторону тюремной стены. Меня! На
свободе. Если меня увидят, то все всё поймут. Всё неправильно.
Абсолютно неправильно. К драконам. К драконам. Господи! Господи.
Как на турок! К драконам! Здесь и сейчас.
Но чем больше усилий он прилагал, тем больше и больше людей
оказывалось между ним и его целью. Откуда их столько взялось? Да
во всём Киеве не найдётся столько людей! Во всём мире! Словно
каждый буфет – электрический знак умножения. Толпа на витринах
смешивалась с толпой у тюрьмы. Перетекала одна в другую, не
замечая стекла, не ведая законов реальности. Одна гнусная рожа
сменялась другой, и лишь Тальзина не было среди них. Больше не
было!!!
Саранча! Это какая-то саранча! Которая пожирает его, пожирает в
обоих мирах. И скоро (ни здесь и ни там) от него в самом деле
ничего не останется.
НЕ ХОЧУ!!!
Не хоти. Ненасытная стая. Ненастное время. Несносная боль.
И чем упорней Тальзин стремился вперёд, тем больше отбрасывало
его назад.
Бессмысленно.
Господи! Господи…
Бессмысленно… Левиафан (безучастный к Тальзинской участи)
скрылся в пучине.
И современный Иона в первый (и уж точно, в последний) раз в
жизни сдался.
…А когда он добрёл до конца Госпитальной, со стороны Капонира
ухнуло многоглоточным всхлипом.
Ипполит Артемьевич всхлипнул сам и понял, что его больше нет.
***
—Ну, вот я и "там".
(После смерти) бывшего штабс-капитана первым делом стошнило.
Вот тебе, бабушка и Юрьев день: два дня держался, а тут – на
тебе! Впрочем, не всё ли равно? Всё равно, прохожих по близости
не было, да и кому он теперь нужен (покойник)? Тем паче, витрины
буфетов манили зевак новыми тайнами, ужасами и всяческими
развлечениями, приуроченными к нынешней казни. И правильно.
Казнь или высочайший приезд, праздничный молебен или похороны
(теракты или война), но зрелище должно продолжаться!
Но что делать мне? Мне, Тальзину? Мне?! Живущему мёртвым?
Ипполит Артемьевич ощутил непонятную лёгкость. Он прислушался к
себе. И не нашёл ни в сердце, ни в мыслях ничего мало-мальски
живого: ни одного мерзостного паука (плетущего липкие
лабиринты), ни одной обезумевшей птицы (охотящейся на
собственную тень). Свободен. Свободен. Господи всемогущий,
наконец-то свободен!
И эта свобода была пустотой. И звалась пустота: "Ипполит
Артемьевич Тальзин".
Недаром он ничего не сказал перед смертью. Что может поведать
мертвец?
(Он и при жизни не слишком-то был разговорчив.)
Тальзин снова бесцельно бродил по киевским улицам. Первая
(робкая) пара шагов, словно усопший пробовал смерть ногами (как
воду в Днепре), ничего, не смертельно. Потом посмелей, но с
неловкой опаской провалиться сквозь толщу земли или, напротив,
взвиться в небесную бездну (что вряд ли). Не провалился, не
взвился. Город стелился под ноги вечностью. Так вот ты какой (ад
или рай?)! Нет же, нет, Ипполит Артемьевич не ходил, а плавно
двигался над городской пылью (прахом земным), перебирая ногами
исключительно по привычке. Совершенно бездумно, безвольно,
(безжизненно? скорее,) бессмертно. Бывший штабс-капитан
беззастенчиво пользовался главным преимуществом мёртвого –
временем. Как некогда Ксюша переполнялась образом (вечной)
еврейской столицы, так ныне и он (безо всяких буфетов)
наполнялся киевскими просторами, словно видениями (привидением).
Временами вдруг воплощался в Ипполита Артемьевича и с
приятностью находил себя… то спускающимся по Прорезной… то
поднимающимся по Бибиковскому бульвару… а вот он ласково
разглядывает пустырь на Театральной, облюбованный Витте под
новое Управление (жаль-жаль, без меня)… а вот ныряет в
долгожданный собор Святого Владимира, пытается представить его
будущее убранство и счастливо
ёжится в предвкушении (ах, нет же, нет, не увижу), и выбегает
нашкодившим
Ипполе…
В такие моменты он оглядывается, щурится на небесную длань, голубящую
киевский зелёный загривок с прозолотью куполов (а город
вскарабкался на холмы, чтобы обильней ухватить вышней ласки), и
улыбается:
—Небо становится ближе, — и вновь растворяется в горячечном
киевском полдне.
А киевский люд уже разбредается по своим (имманентным) делам, не
обращая внимания на (трансцендентного) Тальзина. Осенние
хлопоты. Осенние хлопоты. И было пока непривычно, что осень
вернётся снова, и грозди её нальются. Но в глаза Ипполита
Артемьевича так никто и не станет смотреть. Потому что он умер
(навечно).
Но если я умер, а мир продолжается, то значит не я средоточие
солипсизма. Но если я мыслю? То как же я существую? Я мыслю
чужие раздумья? Кто-то другой мыслит мною? Так может быть
человечество – это раздумья Все-…мыслящего? Нелёгкие, видно,
раздумья. Лёгкий разум, раздумья – тяжёлые. Надежды, отчаяния,
грёзы и лихорадочный поиск резона (себя). Чудная
неоднозначность: эмпиризм теоретика… А может, всё проще? После
всенощной попойки Он (туго ворочая нашими судьбами) тщится
припомнить, куда же припрятал родимую на опохмел?... А если и
так, велики ли великие? Может вести к жалкой цели стезя
исполинов? Чем, вырвавшись в пьяном угаре, являются заповеди "Не
укради. Не убий. Возлюби ближнего": бредом или всё-таки
откровением?
А может всё проще? Я по-прежнему голый разум с богатым
воображением. И если я выдумал жизнь, что мешает мне выдумать
смерть?
В чём отличие смерти от жизни? В отсутствии выбора.
А значит ли это, что мёртвые не грешат? К примеру, Дубровин
(покойный), открывший заманчивость эшафота. Не грешен ли каждым
убийством вослед (величием низости)? Не грешен ли мною? Ни это
ли ад: с отвращеньем смотреть, как твой грех умножается, без
возможности отвратить?
Господи, Господи!
Как же мне жить мертвецом?
Как и при жизни, ездить на службу. Чего бы и нет? Не пропадать
же опыту, знаниям. Я буду ответственно служить безответственно
(хи-хи-хи). Я буду сопровождать Аннушку на могилу (ежели
удостоюсь христианского погребения). Утешать (безутешную). А
когда-нибудь, когда успокоится боль, выдам Анну Михайловну за
приличного человека. Буду (на благо России) помогать
народовольцам. Мне безопасней: с мёртвого спрос невелик (всё уже
спрошено). Буду вести активную смерть…
Вот и глупо. Справятся без меня (Аннушку жалко). Мне же пора
запасаться орешками. Учиться ходить неспешно. Учиться думать, а
не задумываться. Пора бы…
Нежданная встреча: знакомая псина, оставив позавчерашнюю
суетность, возлежала посреди тротуара. Но вскочила (дыбом
шерсть, дикий взгляд), взвыла на Тальзина, поперхнулась и
бросилась прочь.
Господи, Господи! Как же мне жить мертвецом?
И вроде, загробная тайна перестала скрываться от бывшего
штабс-капитана, а всё равно не давалась. Не удавалось ему
понять, что же такого открылось?!
Есть ли что-нибудь там (то есть, здесь)? Есть. Хоть отбавляй. Но
приросло ли мною? Так кого обездолила смерть? Мир лишился меня,
или я остался без мира?
И неуспокоенный упокойник со всей искренностью непривычки
продолжил терзаться вопросами быта небытия, бессмертия смерти и
однозначной неоднозначности своего положения. Тем временем,
город Кия, Хорива и Щека, оторвавшись от Тальзинской казни
(помер, и ладно), окончательно вернулся к будничной суете. На
Ипполита Артемьевича не то, чтобы совсем не обращали внимания
(как раз обращали: "Мёртвый человек идёт!"), но жизнь прекрасно
справлялась без него, а потому ни мертвец, ни живые друг другу
не мешали и друг с другом не смешивались.
В конце концов (хотя, какие концы после кончины!), бывший
штабс-капитан, словно призрак, вояжирующий по местам памятных
ему терзаний (незабвенный по незабвенным), оказался у
злокозненных Присутственных мест. И будто бы не собирался
новопреставленный упиваться былыми страданиями, а вот приклеился
взглядом к фасаду в стиле позднего классицизма и видит, как
наяву, и лягушачью ненависть обывателей, и их же гнусную
правоту, и судебные игрища, и растерянность Анны Михайловны, и
себя (как живого).
Но смущала Ипполита Артемьевича небольшая группа мужчин и
женщин, чего-то ожидающая неподалёку. И дело не в том, что это
были евреи (причём, явно не киевские), франтовато одетые по
последней местечковой моде. И не в том напряжении, которым
гудели они в полголоса, как трансформаторная будка на
железнодорожной станции. И уж тем более не в том замешательстве,
которое они испытывали оттого, что находились в столь важном
месте (или оттого, что такое вот место находилось возле них,
таких важных). Было что-то ещё, непонятное Тальзину, что не
только смущало, но приводило в священный (библейский) трепет.
Что за новости?... Наконец-то к приезжим выскочил стряпчий
(пухленький, немолодой и благородно нетрезвый). Он заглянул в
папку и очень ласково подозвал:
—Гофман… из… э-э-э… Борового… Это где это такое?
—Полесье, — отозвался крупный мужик с крючковатым мясистым
носом, подходя к стряпчему.
—Э-э-э… и Гуфельд из Яготина.
—Мы здесь, — а этих оказалось трое: смуглый поджарый еврей и
стройная женщина с грудным ребёнком на руках.
И Гофман, и Гуфельды (кроме ребёнка) смотрели на стряпчего с
такой благоговейной надеждой, что будь он маслом, за пару минут
бы растёкся по мостовой. Но маслом он не был. Правда, не был и
камнем, а потому тянул время:
—А кто же это у нас? — сделал козу младшему Гуфельду.
—Абррам, наш перрвенец, — ответил отец, одновременно тая от
нежности и щетинясь вопросом: —Так что с нашим делом?
Стряпчий поскучнел и уставился в папку:
—Мне очень жаль, но в виде на жительство в Киеве вам отказано.
Ипполита Артемьевича поразило, суровое спокойствие проигравших:
не более вздоха на помин мечты. А стряпчий наиграно улыбнулся и
обратился к остальным:
—Ваши дела ещё решаются. Завтра. Приходите завтра, — и убежал
обратно в здание, не слушая (разочарованных) благодарностей.
Евреи начали расходиться. Лишь Гуфельды с Гофманом задержались,
понимающе улыбнулись друг другу и затеяли разговор на том
странном языке, который Ипполит Артемьевич окрестил (о Господи)
курьёзным немецким. И то ли по причине своего нынешнего –
неземного (подземного?) – существования, то ли из-за
превосходного знания немецкого (обыкновенного), он смог уловить,
что семьи обменялись комплиментами… выразили надежду, что не им,
так хоть детям удастся перебраться в сей город великих
возможностей… который, по слухам, и основали-то "наши"… а там,
кто знает, быть может, ещё породнимся…
И отчего-то бывшему штабс-капитану так не хотелось, чтобы они
породнились, что с превеликим трудом не дал он воли своему
револьверу. И дело не в предрассудках, Ипполит Артемьевич гордо
считал себя свободным от них. Было в этом нечто мистическое.
Странная ненависть именно к этим евреям, не животная, но из самого
живота (словно судьба улыбнулась из будущего волчьей улыбкой)…
Евреи умолкли (неужто и вправду учуяли зло?). Притих и киевский
пернатый сброд. Не ругались извозчики, не громыхали телеги,
ребятня не орала, не свистели городовые (ей богу, мы переняли
сиесту… что же на очереди, бой быков?). Улица, даже не улица,
город погрузился в лукавое ожидание. И лишь бухало
дальним рокочущим бухом, вроде лаврского колокола,
предчувствие чего-то ужасного, невероятного, что поджидает
бывшего штабс-капитана в далёком (не штабс-капитанском) будущем…
или всё-таки прошлом?
И вот же они, рядом (промысел Божий?), убей – и не будет… не
случится… не будет!... Или не было?... Проклятая
неоднозначность!
В Библии, на древнееврейском, та же неоднозначность: будущее
описано в прошедшем времени, а прошлое – в будущем. Откуда я это
знаю? Куперник рассказывал… или расскажет?
Будь проклята неоднозначность! И её воплощение – телевидение.
Убей же евреев, сделай мир простым и понятным! Стреляй же по
ним, как по лживым латунным глазам!
Что за глупости, право? Чёрт подери, что за глупости?!
Дрожащая Тальзинская рука так и не коснулась револьвера. Прошлый
ли, будущий ли, а всё-таки я – офицер. Нельзя. Мне нельзя. (А в
графиню, видимо, можно?) нельзя. Не в неё это было. Не в неё.
…А евреи ушли. Исчезли. Растаяли. Провалились в прошлое?
Вознеслись в будущее? Упустил ты свой шанс, офицер. Упустил ты
свой шанс оборвать вереницу событий: от их первенца до твоего
эшафота.
Только истинно сильным… да что теперь говорить!
…Первенца?
И в одночасье, как на исходе сильной грозы, всё прояснилось...
Покойней не стало. Да что там, не стало понятней!... Но
вспомнились (гренки) кровавая лужа на Институтской… неисправная
витрина, исправно плющившая в лягушек полицию, штабс-капитана и
прочих… злобное зудение народных представителей… звериное…
Быть не может! Кровь – нашествие жаб – мошкара – нашествие диких
зверей – падёж скота – нарывы – град – нашествие саранчи – (тьма
– смерть первенцев).
Ах, недаром Куперник мне толковал об Исходе!
Десять казней египетских? Так вот, что мне снилось?
Вы подумайте: я – фараон!
Нет-нет, здесь что-то не то! "Непрравильно!" Абсолютно
неправильно. Две казни ещё. Что мне делать? Две казни! Шальах
эт ами!
(а это откуда?) Отпусти мой народ! Отпусти меня, Господи.
Отцепись! Что мне делать?
Отпусти мой народ? Я и рад бы, но как?!!!
И Тальзин решил, что наконец-то добрался до самого важного за
эти три дня вопроса. А может и за всю несуразную жизнь.
"Зачем?", "Почему это мне?" — трата времени. Да не всё ли равно,
кто виноват? "Что делать?" — вот, в чём надежда.
И что же мне делать?
***
Ипполит Артемьевич, застыв на сентябрьском солнцепёке соляным
(пропотевшим) столбом, лихорадочно перебирал варианты спасения.
Но варианты беспечно артачились и не желали перебираться. Совсем
уж отчаявшись, бывший штабс-капитан придумал обратиться за
советом к Купернику ("всё-таки, мой адвокат").
Поразмыслив ещё немного, Тальзин решил к Купернику не
обращаться. Нет, Лев Абрамович, конечно же, умница, но
действительно, не сионский мудрец. Предпочтительней говорить
сразу с раввином. Где же в Киеве синагога? Да Бог её знает! (и
то правда). Знаю, что Бродский хлопочет построить, но при моей
жизни так и не получил разрешения (при жизни Дрентельна).
Получит ли при моей смерти?...
Да что мне, церквей не хватает?!
Вон, через площадь, целый собор!
И на исповеди я не был давно. Предсмертная не в счёт, она не
была искренней. Страх не бывает искренним, раскаяние должно идти
от разума, а не от сердца.
Рассуждая таким (довольно разумным) образом, Ипполит Артемьевич
окунулся в благоговейность Софии Киевской. Благоговейность
кишела народом. Казалось, собор обречённо тянулся к небу каждой
сиятельной маковкой, но раболепная суета всё равно
перехлёстывала (дошла до души?) и через маковки, и через кресты.
—Господи, научи нас дышать под водой, — почивший вздохнул,
развернулся и вышел обратно на площадь.
Минут через двадцать, проделав (бесплотно) тот путь, о котором
(бесплодно) мечтал на вчерашнем суде, бывший штабс-капитан стоял
подле дома с балконом-верандой и крестился на церкви (первый
послепоследний раз). Для решения своих проблем он выбрал именно
ту, что именем Андрея Первозванного (которого, впрочем, никто
никуда не звал) короновала приникший долу Подол. Отчего Ипполит
Артемьевич предпочёл её Десятинной, он бы и сам не смог
объяснить. Даже не думал об этом. Возможно, из-за того, что
всё-таки Стасову предпочитал Растрелли, а может, и близость к
дому сказалась, или попросту мнилась надёжней, потому как, в
отличие от горемычной товарки, церковь Андреевскую не разрушали
ни разу и (дай Бог) в обозримом будущем не разрушат.
По широкой чугунной лестнице, озвучивая штабс-капитанскими
сапогами глухие удары мёртвого сердца, страдалец поднялся на
стилобат и (коротко глянув на прокоптившуюся панораму Подола и
добродушное высокомерие Днепра) решительно двинулся к резным
церковным дверям. Минут через десять, когда он спускался
обратно, в гуле чугунных ступеней явственно слышалось
раздражение. Оставив за спиной (эгоистично возвышенное) творение
русского итальянца, Ипполит Артемьевич задумчиво уставился на
презренную им ранее Десятинную. Но махнул рукой. Завертелся,
словно пёс на подстилке, не в силах решить, что же делать. И
снова махнув рукою, направился к дому. А в ушах затихало
многократное эхо смиренного (до жестокости) голоса:
—Извини, сын мой, ничем помочь не могу. Теперь тебя исповедует
некто более "отчий", чем я. Не наместник, но господин!
Не исповедует.
Но казнит.
***
Дома никого не было. Что дома, даже у дома не скучали жандармы,
не крутились филёры! Все покинули Ипполита Артемьевича… как
фараона евреи.
"Отпусти народ мой" ("Шальах
эт ами").
Фараон не поверил Моисею (Господу) и получил десять казней. А
Нахшон
поверил. И воды расступились… Каракатица?
Горсть земли фамильярно щекочет ладонь, и Надежда Андреевна
благодарит – тепло и душевно, но смотрит бездушно. Даже не
смотрит, а лишь направляет свой взгляд, схожий с пучиной: тонешь
и не за что зацепиться. Или нет, схожий с глазами фарфоровой
куклы: плоский и хрупкий. Должно быть, такой же в точности
взгляд был у куска красной глины, у голема:
и недавнего, пражского, и у того, из Эдема, прежде, чем стал он
Адамом.
Это была не Надежда Андреевна. Та умерла. И осталась лишь маска.
Внешне – точная копия бедной жены графа Витте. А внутри –
каракатица.
Почему?
…Потому, что… поверила? Поверила в то, что погибла. (Как Нахшон
в воды Красного моря) всею душою бросилась в смерть!
Обошлась одной казнью.
Ах, Надежда Андреевна! Ах, графиня! Ай да умница! Поверила в то,
что мертва – и теперь наслаждается жизнью. А я (дурачина) маюсь
в этот сентябрьский день! А ведь мог упиваться забвеньем! (Всё
забыть: конопатую обречённость, хрип Горталова на штыках, гренки
с чаем, ошмётки наследников, и чернильную кровь, и допрос,
Анну!... Аннушку… Анну Михайловну…) Всё забыть. И всего лишь
поверить. И всё кончится? Неужели расступятся воды, и исчезнет
(как наваждение) этот кошмар?
…А не проще ли застрелиться?
Ну, конечно: меня уже вешали!
Ипполит Артемьевич переоделся в домашнее и критически оглядел
квартиру. В спальне думать о вечном было бы пошло, но, впрочем,
уютно. Правда, Анну Михайловну вряд ли обрадует Тальзинский труп
в семейной постели. Кабинет, он же библиотека, привычно вызвал
приступ усердия, в то время как требовалась, скорее,
расслабленность. В конце концов, бывший штабс-капитан вернулся в
гостиную, но с шотландским пледом в руках. Вспомнив про разбитое
окно (град, казнь номер семь), Тальзин удовлетворенно отметил,
что стекло уже заменили (больше нет никаких пауков), затем
удобно устроился на диване, укрылся (притом, с головой), руки
(благообразно) сложил на груди и принялся впадать в детство. То
бишь, вспоминать, как, будучи
Ипполе,
пытался понять, что же значит быть мёртвым. Нет-нет, не понять,
а почувствовать. Или нет, не почувствовать, а ощутить. В общем,
поверить.
Итак, что же чувствует мёртвое тело? Или, скорее, чего же оно не
чувствует?
Оно не видит – что ж, Ипполит Артемьевич закрывает глаза.
Не слышит – Ипполит Артемьевич старательно не обращает внимания
на тиканье часов, на ржание лошадей.
Не дышит – не дышать он не мог, а потому дышит
медленно-медленно.
Не думает.
Не думать не получалось. Как бы Ипполит Артемьевич не обрезал
любое появившееся в голове слово, срабатывала многолетняя
привычка быстрых решений – на грани догадки. "Тепло (две-три
недельки могила сулит приятную свежесть, а затем начнутся дожди,
приятного мало)… Вчера (я неплохо держался, впрочем, ночью
немного раскис)… Меш- (висеть на виселице мешком, Господи, как
унизительно!)… н- (ничего, я умру обязательно…) и к дьяволу всю
эту неоднозначность!".
Великие детские страхи повторялись досадным фарсом. То, что
легко удавалось ребёнку, никак не давалось взрослому. Ребёнку
легко поверить во всё: в Деда Мороза, в справедливость, в
собственную смерть и в собственное бессмертие. А во что верит
взрослый? Да ни во что: ни в бога, ни в чёрта, ни в зло, ни в
добро, ни в то, что будет жить вечно, ни в то, что жизнь на
исходе. Впрочем, есть одна взрослая вера – не Иисус, не любовь,
и не деньги, но великое "НО". Древние греки считали, что мир
состоит из атомов (почему бы и нет), но жизнь состоит из
маленьких, цепких и бесконечных "но". Вот она – неоднозначность,
не выводимая блоха бытия.
Я мёртв. НО: я чувствую мягкость дивана. Нет меня. НО: я слышу
смех за окном.
Смерть требовала от усопшего слишком больших усилий. Его
потянуло в сон. И второй раз за сегодня Ипполит Артемьевич
сдался. Так уж и быть, вздремну, жаль только, последнее время
снится какая-то тарабарщина, не разберёшь. Впрочем, это было при
жизни. Какие сны приснятся в вечном сне? И сам себе пожелал: сны
о чём-то большем.
***
Нет же, первый день смерти, бесспорно, не день Ипполита
Артемьевича.
Вот и сейчас снилась какая-то муть. Не для могилы (я, разве, в
могиле? в могиле, в могиле). То руки его, смиренно сложенные на
груди, змеями поползли дальше и спеленали собой бывшего
штабс-капитана в куколку (в саван цвета мундира лейб-гвардии).
То вылупился он из куколки несмышленышем-херувимом. То затеял
гоняться сам за собой с чёрным сачком из Аннушкиной вуали. Его
строго отчитывала Степанида Артемьевна, но Тальзину было недосуг
ей перечить: он весьма наслаждался игрой. И к тому же, он был во
сне, а она – настоящая (то есть, вернулась домой). Ксюша (тоже
вернулась?) что-то кричала о проявленной к Тальзину
несправедливости. Странное дело, но сам он не был с нею
согласен. И потому, что казнь свою почитал справедливой
("непрравильной", но справедливой), и потому что горничная
шипела, ругалась и нападала на Ипполита Артемьевича усатым
турком с кривым ятаганом. Степанида Артемьевна отчитала и Ксюшу.
Ипполит же Артемьевич, как мог, отбивался сачком. Подзуживал
канониров на славную драку. И в то же время пытался залететь к
девушке за спину и ухватить за толстую длинную косу.
Не получилось, и горничная-башибузук кровожадно рубила (сачок)
Аннушкину вуаль в маленькие чёрные нити (вдалеке разрыдалась
Анна Михайловна). И принялись нити извиваться, белеть, и
оказались могильными жителями, подбирающимися к мёртвому
штабс-капитану на предмет долгожданной трапезы.
Говорят, что сон – это маленькая смерть. Возможно, и сновидения
– это маленький ад, который помогает (хоть немного) искупить
грехи?
Нет же, в сей беспорядочный день решительно всё ополчилось на
Тальзина (и ополчилось весьма решительно). Маленький ад
отступил. Смерть осталась, но ближе не стала. Трудно с ней
сблизиться, если всю жизнь отгонял. Да и грехи ни куда не
девались. Оставалось молить: Господи, Господи, верую в смерть
так же, как верю в тебя. Пусть мала эта вера. Не побрезгуй
горчичным зерном! Мало? Мало тебе? Буду верить с фасолину,
хочешь, с грушу, с яйцо страусиное…
Но как бы он ни молил, вера (живущего смертью) упрямо не желала
расти. А от веры с горчичное зерно толку было не больше, чем от
горчичников.
***
Наконец, Ипполит Артемьевич окончательно пробудился. Лежать под
шотландским пледом было уютно, но глупо. Пришлось вставать. Дома
снова-таки никого не было, хотя, по-всему, женщины и впрямь
приходили. Стало быть, подлинно бушевала Ксюша, и отчитывала её
Степанида, и привычно рыдала Аннушка.
Несмотря на домашние бури, хозяина дома поджидал прикрытый
салфеточкой лёгкий обед: графинчик с наливочкой, закусочки,
жареная ещё неостывшая рыба и салатик
(огурчики-редисочка-помидорчики), приправленный дорогим
оливковым маслом. Тальзин с удовольствием подкрепился. Но
подумал, что хотя смерть имеет и позитивные стороны (да-с), в
общем и в целом, опыт его потустороннего существования успешным
не назовёшь. Лиха
беда начало?... Как бы действительно не было лиха.
Часы пробили четыре. Тальзин встал из-за стола и направился к
буфету. Чуть было не протерев золотую табличку "Фабрики И.М.
Бродского" (по Ксюшиному обыкновению), Ипполит Артемьевич
приоткрыл ампирные створки. Именно приоткрыл, чтобы не дать
вероломной витрине опомниться и прикрыться "далёкими видами",
чужими страстями, растревоженным прошлым и каверзным будущим,
воодушевлённо (одушевлённо) выдавая за "здесь и сейчас". Бывшему
штабс-капитану очень хотелось взглянуть, что же на самом деле
сокрыто за её угодливой переменчивостью.
Там была тьма.
А из тьмы глядело лицо. Словно кисть окунули в палитру Луны, и
затем три-четыре беглых мазка. Так вот какой я – покойный!
Но покойный вовсе не был покойным. В глазах отражалась
поту-(поэто-)сторонняя мука, и адский огонь белыми всполохами
пробегал по призрачному лицу. Вот и девятая казнь. Дождался. Что
же теперь? Как избежать мне последней – самой грозной
(убийственной) казни?
Неожиданно пламя пропало. Вернее, Тальзин (ещё немного раздвинув
буфетные створки) увидел, что это в оконном просвете колышутся
ветви, отражаясь в витрине. Да-да, вот и окно, за окном (словно
пьяный) качается тополь. А это комната, за окном которой (как
пьяный) качается тополь. А это бывший штабс-капитан, в комнате,
за окном у которой (нетрезво) качается тополь, влез головою в
буфет и мучительно вглядывается в себя!
Не могу поверить. И не смогу никогда. Я столько раз отбивался от
смерти, столько раз молил обойти стороной, что теперь не умею
принять. Не хочу. Не могу.
Потому что я жив. И она жива – мёртвая жена Витте.
Руки Ипполита Артемьевича вздрогнули, что-то щёлкнуло, и витрина
зажглась, мстительно обратив (лунного) Тальзина в седовласого
господина во фраке с лентой (неясно какого цвета) через плечо.
Шпрехмейстерский голос (насмешливо) вырвался из буфета:
—… напоминаю, является консулом Российской Империи в Бомбее.
Господин слегка поклонился и широким жестом указал на ярко
освещённую террасу позади себя. Терраса была декорирована чем-то
феерически восточным и казалась, скорее, продолжением сна, но
никак не отражением реальности. (Реальность? В местном царстве
Аида?! Вы шутите!)
—Как видите, на самом деле, полноценным театром сие не является.
Впрочем, англичане и сами предпочитают обозначать данное…
м-м-м…, скажем, явление словом "студия". Здесь, при миссии,
находится одна из трёх бомбейских шальтунг. И, помимо
общественного буфета, подаренного Её величеством королевой
Викторией здешним туземцам, миссия располагает парочкой
наблюдательных аппаратов. Одним из которых мне любезно разрешили
воспользоваться, чтобы ввести российских буфетных зрителей в
курс дела. К сожалению, обе столицы до сих пор не смогли
подключиться. Возможно, киевляне окажутся единственной
российской аудиторией сих удивительных зрелищ, которые нам
готовы продемонстрировать индийские факиры, а также йоги – люди,
обладающие, поверьте мне, нечеловеческими способностями…
Рядом с российским консулом обрисовался совсем молодой человек
(лет семнадцати-восемнадцати), одетый в белый колониальный
костюм. Приветственно кивнув Ипполиту Артемьевичу (а заодно и
другим обладателям чудо-буфетов), он, что-то пробормотав
по-английски, исчез (опять по-английски: не попрощавшись).
—Это был корреспондент… м-м-м… одной из газет Лахора, господин
Киплинг. Который, собственно, и проявил инициативу, затеяв
данное телевизионное представление для Англии и Европы. Он
предупредил, что уже начинается.
И верно, терраса позади консула наполнилась странными
полуголыми…
Тальзин захлопнул буфет.
И опять приоткрыл, заглянув между створок. И снова увидел себя
(лунного), заживо погребённого в чудодейственном ящике
электрического факира. Заживо? Нет же, дело не просто в Луне,
это был Тальзин, вывернутый на изнанку:
—Я должен её убить.
Десятая казнь. И тогда всё станет на место! Если казни нельзя
избежать, лучше уж быть палачом…
Наконец-то я это сказал. Я казню графиню Надежду Андреевну
Витте.
Да что с ней, покойницей, станется!
***
Извозчик даже не посмотрел на деньги, умчался немедля, как
только бывший штабс-капитан сошёл на тротуар Фундуклеевской.
Тальзин вновь оказался в здании "Кiевского
Губернского Телевизiонного
Театра". Он огляделся, и его покоробило, насколько же всё
осталось по-прежнему… с позавчера. Да нет же, с прошлой
(прошедшей) вечности. Знакомый детина, берегущий мошну и покой
этого храма (не Вездесущего, но вездесущности), радостно
оскалился навстречу:
—Вы-с таки надумались по-поводу интервью-с?
Ну вот, уже без "ваше высокоблагородие", отметил Ипполит
Артемьевич, впервые ощутив себя революционером.
—Никак нет, голубчик, я здесь по другому вопросу. Мне необходимо
знать имя буфетчика, который вчерашним утром ремонтировал наш
распределительный щиток.
—Так это вам в технический отдел надобно-с, — и оглянулся к
кому-то: —Петро, проводи!
—А я что, — сердито пробурчало в ответ, —сижу, никого не трогаю,
починяю "Примус".
Канцелярская крыса технического отдела, расположенного на втором
этаже здания, долго копался в реестрах. И Тальзин уже весь
извёлся, так не терпелось ему перейти непосредственно к делу. Да
что же за издевательство, право слово! Вначале он обнаружил
исчезновение (чёртового!) "Лефоше". Возможно, бывший
штабс-капитан обронил револьвер, пытаясь пробиться через толпу к
наблюдательным тварям у Капонира. И лишь исключительной
удручённостью происходящим, поясняется то, что он, офицер, не
заметил пропажи оружия. Затем выяснилось, что в доме практически
нет наличных, а банки уже закрылись. Но откладывать зловещее
решение на завтра было не только мучительно, но и чревато не
менее зловещими последствиями. И тут Ипполит Артемьевич вспомнил
буфетчика. Того самого, что обещал отомстить (и отомстил). Что
если через этого мстителя-народовольца удастся достать… бомбу?
Именно бомбу! (Знак Божий.) Ту самую, за которую нынешним утром
его и казнили. Наконец-то всё будет правильно!
Печально, но правильно. Ужасно, но правильно. Жестоко, но
правильно.
Будет.
Придумав самое идиотское пояснение своему интересу, Тальзин
дожидался ответа с большим
волнением, чем вчера ожидал приговор. Наконец-то, ответ был
получен. И не только ответ, но и собственной персоной буфетчик,
как раз (судьба!) закончивший смену. Переговоры вышли короткими:
— Я должен довести до конца начатое.
Буфетчик на минуту задумался:
—Едем.
Да-с, судьба. Судьба Надежды Андреевны Витте приближалась к
развязке.
***
Пролётка рассекала Киевский вечер, словно лодка Харона Стикс. А
когда выехали на Цепной (Николаевский) мост, и чернеющий Днепр
заполнил взор Ипполита Артемьевича, сходство стало практически
полным. И лишь кобыла, нервно прядущая ушами, явно желала
остаться в мире живых. Тальзин подумал, что лошади мистическим
образом чувствуют зло. И либо боятся его, либо служат верой и
правдой. Эта служить не хотела. Но вынуждено подчинялась
обстоятельствам.
Как Тальзин.
Шумный весёлый Киев остался за спиной; наконец, миновали усталую
Николаевскую слободку; показались уютные улочки Дарницы. Сильно
запахло хвоей. Послышался высокий, но хрипловатый женский голос,
зовущий к самовару.
—Ларису, Ларису не забудьте! — смеялся кто-то.
—Госпожа
Унру!
Извольте с нами чаёвничать! — согласился не забыть первый голос.
—Сейчас-сейчас! Только письмо допишу! — обворожительное
мурлыканье чмокнуло Тальзина в уши и утихло, затерявшись меж
сосен.
—Дачники, — фыркнул буфетчик.
Минут через десять заговорщики отпустили пролётку и принялись
петлять по посёлку, уходя от неизвестной погони. В конце концов,
игра в конспирацию настолько допекла бывшего штабс-капитана, что
он был готов съездить своему провожатому в ухо (привычной
офицерской рукой). И то ли буфетчик (как лошадь) почувствовал
зло, то ли сам подустал после смены, но, нырнув в неприметную
щель в заборе и пройдя сквозь ухоженный "яблунэвый
садочок",
они оказались в просторной хате, где были тотчас окружены
революционною братской любовью, выраженной экспрессивным
испуганным:
—Ёо!
***
Тальзин уже битый час (скорее, всего минут двадцать) сидел в
затхлом подвале. А точнее, следуя старой привычке, задумчиво по
нему расхаживал. Пара стеариновых свеч светила непривычно
тускло. Так же тускло было на сердце: до чего надоело ждать!
Сверху слышались приглушённые голоса трёх-четырёх спорщиков:
—Ты що?... Очумив?...
Ты… так хто…
—Он прав…. может справиться… Когда…
—Стоит обдумать…
—Ни!... Ни!...
—По буфету… и сказали, что… и кто знает…
—Так-так…
—…не слышал… Правда?... Заработался…
—И хто з нас служыть
в тиатри?
— …может справиться… должен
—Прредлагаю… попрробовать стоит… умерр-шмумерр, лишь бы был
здорров.
Видимо, на том и порешили. Спор утих. Что-то где-то заскрипело,
что-то звонко разбилось, что-то тяжёлое поволокли...
Откинулась крышка, и в подпол, сильно прихрамывая, спустился
статный чернявый парубок. Точнее, не то, чтобы парубок… хотя и
не дивка.
Судя по всему, именно он предложил "попрробовать" мёртвого
Тальзина в деле. Критически, но добродушно, оглядев Ипполита
Артемьевича, он сделал строгие глаза и зачем-то назидательно
поднял палец:
—Так-так, — и ткнул им в Ипполита Артемьевича: —Значится, вы
готовы испрравить свою оплошность и всё-таки убить гррафа Витте?
—Да, — твёрдо ответил Тальзин, стараясь не слишком косить
глазами, дабы не выдать ложь: Витте, да не Витте хотел он убить.
—Так-так. Хоррошо. Сейчас вы получите всё необходимое. В общем,
всё как всегда. К сожалению, после облавы матерриалов осталось
всего на две бомбы. Одну возьмёте с собой.
Тальзин кивнул. И замялся:
—Простите, я хотел вас спросить… Только не подумайте чего… Мне
довелось близко общаться со Львом Абрамовичем Куперником… вы с
ним знакомы?
—Не лично. Хорроший человек, но мягкотел. Не наш человек. Ему бы
всё ррефоррмами да ррефоррмами.
—А вам всё немедленно подавай? — съязвил Ипполит Артемьевич,
—Времени нет?
—Так-так, — голос чернявого засквозил по подвалу предчувствием
бури: —Прростите, кому это нам: мне лично или нам всем?
Бывший штабс-капитан и при жизни-то бурь не боялся:
—И всем. И вам лично.
Чернявый усмехнулся демоном-искусителем:
—У Степана четверро детей умеррло без лекаррств. У Андррея в
вашем депо оторрвало пальцы. А у меня… — чернявый всхлипнул, но
не от жалости – от накатившей ненависти: —Вашу невесту
насиловали у вас на глазах? Отца ррубили топорром? А меня
Андррей тогда спас: дал по башке и спррятал. Иначе, и я бы их… и
они меня… Так-так. А что такое черрта осёдлости вы знаете? А
прроцентная норрма? А запррет на пррофесии, окрромя
рростовщичества? А потом за него топорром!... А Мыколу
забррили в солдаты за то, что он в харрю дал одному – срродни
нашему генеррал-губеррнатору (вот до кого, к сожалению, не
добрраться!): малорроссы ему, вишь, не угодили! Малорросс, да
много выррос! А рравину нашему рраспорроли живот и запихнули
кусок свинины… — и угасшим голосом без всякой иронии спросил:
—Как, по-вашему, есть у нас врремя?
Тальзин растеряно пожал плечами:
—Простите… Но, простите великодушно, почему же тогда в Палестину
не едете?
Чернявый прицокнул и отмахнулся:
—Везде мы чужие. Погрромы, погрромы. Не всё ли рравно, где.
Так-так. Да и как я бррошу Андррея?
—Но мне показалось, что ваша религия не одобряет убийств?
—Моя ррелигия, — глаза чернявого остекленели (как у Надежды
Андреевны): —Всеобщее Счастье!
—Но вы, как еврей…
Чернявый скривился:
—Я не евррей! — теперь глаза засверкали, как тысяча лампочек
Яблочкова, и он отчеканил каждое слово: —Я – грражданин мирра.
Тальзин развёл руками, ему отчего-то подумалось, что (ой!) горе
тому миру, в котором еврей не желает быть евреем
***
Ипполит Артемьевич приступил ко второй бомбе. Дело спорилось.
Ему даже думать не требовалось: руки всё делали сами. Ловко.
Умело. (Привычно.)
Да только чёрт его дёрнул спросить, чем же, собственно, так
провинился Витте – человек, в общем и в целом, весьма
замечательный. Вот и пришлось выслушивать целую лекцию об
окольных путях народного гнева.
И с той стороны гнев народный, и с этой. Бедный-бедный народ, он
когда-нибудь чем-нибудь будет доволен?
Чернявый не умолкал. Говорил, как по писаному. Тальзин прикинул,
что "Народной воле" не помешает обдумать захват Телевизионного
Театра – и этого вместо Кармазина. Ипполит Артемьевич был весьма
удивлён тем обстоятельством, что беспринципная принципиальность
сего террориста не возмущает его, а скорей, восхищает.
Самодостаточностью. (Само-)благородством. Нарочитым отсутствием
сомнений. Ни самозваный лектор, ни его сотоварищи не мучались в
поисках правды и правильности. Впрочем, нет, свою порцию мук они
уже получили. Сполна. С излишком. С таким, что действительно
впору делиться.
Но разве делились они только муками? Разве несли только смерть?
Нет же, нет. Это всё наносное, побочный эффект. А главное – это
надежды, мечты. Это свобода, равенство, братство, чистота и
служение идеалам. Ради которых не жаль ничего (никого). Да, цена
высока, но и цель высока (недосягаемо).
Всё больше и больше эти суровые, но добрые люди импонировали
Ипполиту Артемьевичу. В особенности непоколебимой
решительностью. Бывший штабс-капитан так же, приняв решение, не
отступал от него никогда: его мозг просчитывал наилучшие
варианты пути, его тело не замечало ни боли, ни усталости, а
сердце уже принадлежало победе. Иначе он не пережил бы Плевну,
не был бы принят в лейб-гвардию, не выдержал бы нечеловеческого
темпа работы в управлении Витте. Приняв решение, он превращался
в прекрасно отлаженный механизм, подчинённый лишь одному –
движению к цели. Не смотря ни на что. А сейчас даже смерть не
задержит его.
Тальзин слушал чернявого, а слышал себя – тогда, перед боем,
разжигающим в душах своих канониров (асасинскую) жажду борьбы:
—Мы утопим мерзавцев в крови!
—Мы крровью прромоем конюшни Авгия-следующего!
—Ничего, кроме смерти и Родины!
—И только боррьба и наррод!
—К Священной Победе!
—К Священной Свободе!
—Это всё, что нам остаётся!
—Что? Какие "мерра за мерру"? Оставьте эти ветхие рравинские
штучки. Не мирр, но меч! Как бывало: мечом и огнём. Я вижу, вы
вновь сомневаетесь? Запомните, Тальзин, цену имеет лишь крровь.
И что-то проснулось в душе. И хочется петь! И чтобы отчаянье с
радостью в ноте одной! Так хочется петь, что становится страшно.
И пусть. Я даже признателен заговорщикам за то, что моя
(ничтожная) личная цель оказалась, в конечном итоге, лишь частью
их цели – великой и судьбоносной.
Ипполит Артемьевич приладил друг к другу металлические полушария
и аккуратно вставил фитиль. Вторая бомба была готова.
***
Бывший штабс-капитан смотрелся нелепо. И потому, что в парадном
мундире восседал на разбитой телеге, трясущейся обратно в Киев
через (нескончаемый) Цепной мост. И потому, что с одиозной
исступлённостью сжимал на коленях коробку для дамских шляпок. И
хотя содержимое бедной коробки действительно предназначалось для
дамы, но шляпкой отнюдь не являлось. (Скорее, белыми тапочками.)
Тем не менее, малочисленные путешественники не обращали на
Тальзина никакого внимания. Разве что наступающий сумрак
раскрывал в удивлении всё новые и новые глаза. И бог с ним, с
сумраком.
Телега вывернула на Николаевский спуск и с трудом начала
подниматься (клятая неоднозначность!). Лошадь еле тащилась.
Нехотя. Нехотя. Но всё ближе и ближе к… (Вчера я здесь был.)
Собаки Красницы
обсуждали последние новости. И пришли к какому-то жуткому выводу
(приговору), от которого дружно завыли. И спину Ипполита
Артемьевича опять окропил промозглый октябрьский
(несуществующий) дождь. Собаки тоже учуяли зло: над Красницей,
на Аскольдовом кладбище, заворошилась в могиле Надежда
Андреевна, ожидая в гости себя самою. А Тальзин чуть было не
вытащил бомбу, ожидая в любую секунду, что на дорогу выскочит
труп в платье от лучших французских портных, ухмыльнётся рванью
лица и протянет к нему белёсые щупальца располосованных рук:
— Не позво-о-ол-л-лю… Не позво-о-ол-л-лю…
Нет же, мёртвый боялся не мёртвую. Он боялся оставить её в
живых. Возница вдруг закрестился. А Тальзин покрепче вцепился в
коробку и начал молить (непонятно кого):
— Шальах
эт ами…
Шальах
эт ами…
Слышишь? Отпусти мой народ!
***
Ипполита Артемьевича высадили возле Крепостного переулка. Хозяин
телеги, перекрестил своего пассажира (странно, разве на такое
крестят?) и немедленно укатил, (конспиративно) скрипя и дребезжа
на весь Киев. Тальзин не стал, как было уговорено, менять трёх
извозчиков, плутая по городу, а сразу же отправился на Банковую.
Хотя и пешком, чтобы успеть успокоиться и снова привыкнуть
курить. Он почти не курил, Анна Михайловна не переносила
табачного дыма. Но чтобы в нужный момент успеть подпалить
фитиль, неплохо огонь держать под рукой (точнее, под носом).
Парой цигарок Ипполита Артемьевича снабдил беспалый Андрей.
Недурно. Весьма. Тальзин даже закашлялся. Но быстро прошло.
С Крепостного он повернул на Институскую. А там и Банковая, во
всей красе Державного банка, губернаторского и Виттевского
особняков.
Тальзин прошёл напрямую, через калитку парадного входа. Лакей
пропустил его беспрепятственно (Тальзин нередко после инспекций
наведывался вечером в управление, а смерть – не причина для
перемен).
Ипполит Артемьевич замешкался у ступеней на жилую половину. С
трудом прикурил вторую сигарету от первой: руки дрожали. Но не
от страха – от возбуждения. От предчувствия облегчения. От
ощущения правильности.
Тем не менее, он удивился. Ужели я делаю это?
Я, и вправду, не знаю себя.
"Я не знаю себя" – это словно бы не существую.
Но болит! Но смущает. Неймётся. Но я стражду узнать! Я желаю
согласья с собой! Удивляться, но не пугаться неожиданных мыслей,
страстей и порывов!
И себя понимать о других.
Как мудрец-Диоген с фонарём (там горят боль и счастье) я ищу сам
себя! Неустанно. (Устал) неуёмно. То с отчаяньем, то с надеждой.
То с улыбкою, то с мольбой. Не погаснет фонарь у меня-Диогена!
Сколько буду дышать – столько буду искать! Сам себя. Чтобы выйти
к другим.
"Я себя познаю" – это значит, что я существую.
Нет же, это не мёртвый, это новый (улучшенный) Тальзин. Тальзин
новых возможностей. Тальзин новых путей. Тальзин новых страстей.
Светлой памяти светлый памятью. Нынче всё вспоминается радостно:
беспощадность побед, упования поражений, грусть любви,
притягательность боли. Всё прошло.
Всё можно вернуть.
Зачем-то вспомнилась конспиративная дача. Чернявый (хромой).
Сиротливо-беспалые руки Андрея. И "Дубровинская" прокламация.
Как далеко от него это было! Стало ли близким сейчас? Не знаю
(пока что). Как всё прекрасно на бумаге, подумалось Тальзину,
как легко следовать словам.
—Как просто сделать так, что ты не погрешим, — он вытащил
страшную ношу из шляпной коробки и взбежал по ступенькам.
***
Наконец-то, как некогда в битвах, Тальзин позволил себе
завопить. Нет, не для смелости. А от отчаяния.
Страшен был его облик. С бомбой в правой руке, с пижонской
цигаркой в уголке перекошенных губ. Не просто демон, но демон
безумный.
—Где она?!!! — тряс он лакеев и отшвыривал их от себя, —Где
она?!!!
—Помилуйте, барин! Опомнитесь! — лакеи пытались его урезонить и
жались к углам.
—Где она?!!! Собаки!!! — чёрною бурей выл Тальзин. Чёрною бурей
метался по комнатам. Чёрною бурей грозил разметать этот дом: —
Где она?!!!
—Барин, що з вамы!
Вчера ж схоронылы!
Бабах! Это не бомба (пока), это дверь. Пусто. Бабах! Снова
дверь.
И здесь её нет… Нет её! Нет! Где же?
—Где она?!!!
Трое сильных парней, вызванных специально с конюшни, попытались
скрутить: прыгнули сбоку, принялись выворачивать руки. Раскидал,
как щенков.
—Где она?!!!
—Вы же самы
булы
там!
—У могили
вона! У могили! |