Павел Сиркес. Горечь померанца (повесть)

Павел Сиркес

Горечь померанца

Документальная  повесть   

Об авторе

                       Павел Семенович Сиркес – кинодраматург и режиссер,   лауреат     российских и международных фестивалей. Окончил университет и Высшие курсы сценаристов и режиссеров. По его сценариям снято более 40 документальных фильмов,

в их числе:

“Чистого вам неба”,

“Люди и кони”,

“Лучше бы ты стал священником...”,

(об И.В.Сталине),

“Котлован”

(об Андрее Платонове),

“Родина и чужбина”.

Автор книги “Труба исхода” и других.

                                    

Книга Павла Сиркеса - о тех истоках, где берут начало поистине  страшные процессы национальной розни, с которыми мы вплотную столкнулись сейчас. В ней – боль, но нет злобы. Нет яростных обличений и призывов к мести. Книга эта – обвинение той системе, в которой мы жили и которая сейчас не хочет сдаваться.

 

Лидия Либединская

 

 

Над многим заставляет задуматься книга Павла Сиркеса. Со многим тут можно поспорить. Но есть одно бесспорное, сердцевинное  достоинство в ней: стремление докопаться до истины в себе самом. Этот путь не бывает легким: радость в нем – только через горечь, горечь, горечь.

Горечь померанца. 

 

Лев Аннинский

 

Когда родилась Саша, ты спросила:

– Как запишем дочь?..

– Выйдет замуж, сама выберет, – помнишь, сказал я, – а пока пусть будет, как принято...

Ты ведь до сих пор носишь фамилию отца. Почему же усомнилась, может ли дочка, хоть до брака, оставаться на моей? Поверь, за пятьдесят с лишним лет мне ни разу не пришлось устыдиться, что принадлежу к клану Сирке. Скорее всего, мы люди простые. Затерянная в глубокой древности наша родословная никому не известна. Но в Молдавии меня не раз спрашивали:

– Вы из каких Сиркисов? Доктор Сиркис не ваш родственник?

Однажды в кино случайно оказался рядом с доктором.

– Простите, мы с вами не в родстве? – спросил у соседа. – Я ведь тоже Сиркис...

– Вашего деда звали Мойше? А прадеда? Тут мы и выяснили, что отец доктора и мой дед были двоюродные братья.

После сеанса вышли вместе. Доктор рассказал семейное предание.

Еще при турках, то есть задолго до 1812 года, когда Михаил Илларионович Кутузов Бухарестским миром хитроумно привел Бессарабию под власть русских царей, жила в Бендерах многодетная вдова, почтенная Сирке. Раньше у евреев, как и у мусульман, не приняты были фамилии. К имени человека присоединялось имя его отца, нанизывалась цепочка: Пинкус–бен–Шломо, Шломо–бен–Моше. И каждый должен был знать семь поколений. Так можно доискаться корней.

Супруг почтенной Сирке давно умер. Когда у ее отпрысков спросили, вы чьи, те ответили:

– Сиркес киндер (Сиркины дети).

Российский канцелярист решил, что первое слово – это и есть их фамилия. Так и записал. Впрочем, здесь не было единообразия. К концу прошлого века каждый из братьев деда прозывался на свой лад: один был Сирке, другой – Сиркес, третий совсем по-русски – Сиркин. У деда в паспорте значилось: Сиркис. Папа, естественно, тоже был таковым. Зато меня при выдаче метрики посчитали почему-то сыном папиного кузена Сирке.

До школы я обходился без фамилии, но пришла пора идти в первый класс, и тут отец настоял, чтобы меня числили Сиркисом.

Настало время получать паспорт. Как быть? Я вполне сознавал ответственность, которая ложится на единственного продолжателя рода. А мой тридцатилетний отец из–под деревни Кропоткино, из неведомой тогда Орловщины, взывал об обычном человеческом бессмертии, доступном каждому в детях.

Сначала я хотел уничтожить старую метрику и завести новую, правильную. Воспротивилась мама. У нее было боязливое уважение к любому документу. Мы помирились на компромиссе. Почерк у меня был переимчивый, и я попросту пририсовал в конце еще одно “с”: Сиркес – так более похоже.

И зашагал по жизни Сиркесом с ударением то на первом, то на втором слоге. И, кажется, не очень замарал эту самодельную фамилию, хотя всяко приходилось с ней...

В армии, когда мы побатарейно направлялись на учения или в столовую, старшина Драгонюк командовал:

– Ваня Сиркин, заспивай!

Старшина питал ко мне нескрываемую слабость, перенося, вероятно, на запевалу свою любовь к строевой песне.

Вечерами Драгонюк скучал.

– Ваня Сиркин, а ну, заходь до мэнэ у каптерку! – приглашал он, приподняв полог нашей палатки.

– Павел я, Павел Сиркес, товарищ старшина.

– Ты запомни: колы хлопець наравыться, я його Ваней або Сашей зову. А колы нэ – Алешей чи Жорой. И шо цэ за хфамилия така – Сиркес? – удивлялся старшина. – Сиркиным будешь, раз начальство говорыть!..

В каптерке пахло сыроватым солдатским бельем и карболкой. Я усаживался на широкой табуретке, зябко поводил плечами. На них темнели беспросветные артиллерийские погоны.

Драгонюк снимал с гвоздя доброго сукна и офицерского кроя шинель и, точно бурку, набрасывал на меня, проявляя заботу о подчиненном, который справно несет службу, а заодно как бы поднимая до своего уровня: на его шинели золотые буквы: “т” – старшинские лычки, и со стороны могло показаться, что беседуют равные по званию.

– Закуривай, Ваня Сиркин, – протягивал Драгонюк пачку “Беломора”.

Все вокруг смолили ядреную армейскую махорку. Папиросы были роскошью. Но я и тогда не курил, и потому отказывался.

– Знаю, что не занимаешься. И правильно робиш. Цэ для голоса добре. А колы начальство угощает, за честь должон считать. – Потом Драгонюк на своем суржике долго втолковывал мне, как надо жить на белом свете.

Кормили нас плохо. Даже скудный харч студента, перебивающегося, как я, на стипендию, выигрывал перед лагерным рационом. Под конец сборов, а продолжались они тридцать дней, совсем стало невмоготу. Зарядили дожди. Столовая под открытым небом. Не успеваешь выхлебать жидкую баланду: сверху натекает быстрее.

– В последний раз ем эту гадость! – зарекся однажды за обедом.

– Так ведь не выдержишь, – подначил кто-то из ребят.

– А как же политические заключенные?..

В тот же день Драгонюк заглянул в палатку во время “мертвого часа”.

– Сиркес или как тебя там?.. – В этом было что-то новое.

Едва переступили порог каптерки, Драгонюк обрушился на меня:

– Так твою разэтак!!! Какие заключенные объявляли голодовки?..

– Политические.

– Где, мать-перемать?.. – визжал старшина, срывая натренированный голос сверхсрочника.

– В царских острогах, в румынских королевских застенках, а также в тюрьмах современного капиталистического Запада. – В моем ответе не было и тени юмора.

– То-то же! – облегченно вздохнул Драгонюк. – Болтают черт знает что, а доведись – дойдет до СМЕРШа?..

– Чего ждать, пока дойдет?.. Доложите. Только вам не поверят. Начальник парткомиссии армии полковник Холмин*  знает меня лично...

– Як же, вспомнит вин тэбэ!.. И оком не моргнэ? – виткажеться! – Украинские слова были знаком, что он помягчел.

Ссылаясь на полковника Холмина, я и вправду верил, что “доведись до чего”, тот меня защитит.

Братья Холмины появились у нас в сорок девятом году. Младший, Виктор, стал учиться в моем, девятом классе, старший, Станислав, – в десятом.

Елена Николаевна Холмина, полковница, по активности натуры очень скоро запредседательствовала в школьном родительском комитете. Я тогда был комсомольским секретарем. Поневоле  приходилось вместе с Еленой Николаевной заниматься общественными делами.

Подружился я и с братьями. Они часто приглашали меня к себе. Я стеснялся к ним ходить. Стеснялся своей одежонки – перелицованного румынского кителя и растоптанных солдатских сапог. Ну, кирзу заодно с портянками можно было сбросить в передней, напялив хозяйские шлепанцы. Китель же надевался прямо на нижнюю бязевую рубаху – его не снимешь.

Елена Николаевна заметила мое смущение и тайком, вкупе с другой полковницей, принесла матери вполне добротные галифе и гимнастерку. Другая полковница понадобилась потому, что форма с Холмина была бы мне мала, – к девятому классу я вымахал с коломенскую версту.

Председательница родительского комитета на том не успокоилась. Я был идеальным объектом для благотворительности: сын погибшего офицера, отличник и комсомольский секретарь. Мама получала на нас, троих детей, пенсию в триста шестьдесят плюс так называемая хлебная надбавка – еще шестьдесят. В поликлинике ей, регистратору, платили те же триста шестьдесят. Все понимали, что на такие деньги жить нельзя.

Так вот, Елена Николаевна не успокоилась, пока ее комитет не справил мне костюм, телогрейку и демисезонное пальто. Телогрейка была сшита потому, что заказ на пальто срочно выполнить в мастерской не взялись, и когда грянули морозы, я снова теперь поверх советской гимнастерки надевал китель румынской королевской армии. Потом подоспело и пальто. Я проносил его все студенческие годы, благодарно вспоминал Елену Николаевну и наш родительский комитет.

Человек, на которого изливаешь столько доброты, становится небезразличен. Елена Николаевна, видимо, ко мне привязалась. Я обретался уже в Кишиневском университете, на втором курсе. Однажды вызвали в деканат и сказали, что звонила товарищ Холмина – вот телефон, адрес, должно быть, что-то срочное...

Не знал, что полковник получил новое назначение, и они с Еленой Николаевной переехали в молдавскую столицу. Стасик учился в Саратове, Витя – в Москве. Затосковала ли Елена Николаена без сыновей или в самом деле по мне соскучилась? Наверное, и то и другое. Я снова стал бывать у Холминых.

Теперь Елена Николаевна не ограничивалась тем, что кормила меня до отвала, заготовляла бутерброды впрок, запихивая их в карманы того самого пальто. Нередко находил под свертком пятерку, а то и две. И так уж устроен человек – мне легко удавалось убедить себя, будто обнаружились завалявшиеся деньги.

Мы с Еленой Николаевной любили гонять чаи. Порой она рассказывала о свежих кишиневских впечатлениях, из врожденного артистизма изображая, как малограмотная соседка–еврейка коверкает русскую речь. Получалось довольно натурально, можно бы и посмеяться, но меня это лицедейство отчего-то коробило. Заметив мою реакцию, Елена Николаевна возмущалась:

– И не стыдно, Павка! Ты же знаешь, как я отношусь к евреям. А уж тебя это и вовсе не касается. Никакой ты не еврей! Ну, что в тебе еврейского?

Я охотно соглашался, что, да, еврейского во мне, наверно, немного, раз все в один голос твердят: “Не похож нисколько”. То хорошо – разговор на еврейские темы засим прекращался.

Спустя годы и ты внушала:

– Тут что-то не так. Согрешила какая-нибудь из твоих прародительниц... Мама-то курносая, светлоглазая. Неужели не случалось в вашем роду смешанных браков?..

Нет, ничего подобного не донесли семейные предания. Я мог бы, конечно, отшутиться, дескать, нечто такое и вправду приключилось с кем-то из прабабок – невелик навет, старушка бы снесла. А то мог бы последовать примеру сослуживца: у него отец был евреем, так всех уверял, что мать его прижила...

Однажды я забежал к Холминым, а те принимают командующего армией с супругой.

– Заходи, заходи, – обрадовался полковник. – Сын приемный, – представил меня Алексей Алексеевич.

Сын приемный... Захотел бы – и фамилию сменил и все остальное...

 

 

Помнишь тот телефонный звонок?

– Здравствуйте, говорит поэт Осип Колычев. Извините за странный вопрос – мы с вами не родственники? Колычев – псевдоним. А вообще-то я Сиркес. Вы родом откуда?

– Из Молдавии.

– А деда своего помните? Как его звали?

– Моисей.

– Точно. Выходит ваш дед и мой отец – двоюродные братья. Я прочитал в “Литгазете” фельетон “Бумажный кирпич”. Подпись – Павел Сиркес. Уж не родственник ли объявился? Гены, знаете... Отец ведь был известнейшим в Одессе фельетонистом. Печатался и в петербургских журналах – в “Осколках”, “Будильнике”, где и Чехов...

– Очень интересно!

– Приезжайте как-нибудь. Со мной живет сестра. Она старше и все отлично помнит.

Так и не довелось побывать у Колычевых. Осип Яковлевич вскоре умер. А его сына видел в театре имени Ленинского комсомола. В программе значилось: заслуженный артист Юрий Колычев.

В “Словаре русских псевдонимов” отыскал и отца и деда артиста. Отец взял фамилию боярского рода, истребленного Иваном Грозным. Дед выступал в прессе чаше всего как Сириус. И только свою, кровную, не захотел никто. А ведь с нашей жить еще можно.

– Что это у вас за фамилия? – иногда спрашивают. Вот и отбрехиваешься:

– Бог его знает! Может, испанская, как Веласкес, Маркес, а, может, греческая. Но задающие такие вопросы обычно не отступаются:

– Нации-то вы какой будете?

Каково, однако, Берману, Шейну или Нусману? И появляются Медведев, Красов и Орехов. И Михаил Бубеннов призывает: “Раскроем псевдонимы!”

Константин Симонов ему возразил: нет, зачем же, каждый волен подписывать свои произведения, как считает нужным.

Симонову незачем прятаться за псевдонимом. И если из Кирилла стал Константином, то, вероятно, потому, что отмечен был дворянской картавостью. Впрочем, шофер его тестя, генерала армии Жадова, уверял меня:

– Еврей Константин Михайлович. Я и мать ихнюю видел – вылитая еврейка...

Это княжна-то Оболенская.

С самим же генералом Жадовым связана такая вот история.

Алексей Семенович происходил из крестьян Орловскай губернии. А с фамилией вышла незадача: исконно русские люди, но Жидовы. Как бы там ни было, в армию Алексей Семенович ушел Жидовым. И честно служил, и дослужился до генерал–майора.

После Сталинградской битвы готовился победный приказ Верховного. Приносит командующий фронтом Рокоссовский проект Сталину. Тот увидел Жидова среди отличившихся и заартачился – не хочет подписывать.

– Что тут сделаешь, Иосиф Виссарионович, – это же фамилия?

 

– Что хотите, то и делайте.

Рокоссовский на свой страх и риск перерисовал “и” в “а”. Командующий 66–й стал Жадовым, а армия 5–й гвардейской.

Но от подозрений Мехлиса генерал не избавился. Лев Захарович, приехав к нему, погорлопанствовал всласть, чем особенно и славился, а напоследок выговорил командарму:

– Слишком много у тебя евреев в политотделе и редакции! – Чуткий Мехлис угадал настроение Хозяина.

– С делом люди справляются. Куда же девать?

– В батальоны, в роты пусть идут политработниками, на передовую!

Услышав от меня рассказ Жадова, бывший главный редактор “Красной звезды” генерал Ортенберг (Вадимов) подтвердил, что такое вполне могло быть.

В сорок третьем году его самого вызвал начальник ГлавПУРа РККА Щербаков:

– В “Красной звезде” слишком много евреев!

– Уже стало на десять меньше, – ответил Ортенберг и протянул список убитых корреспондентов.

Ортенберг убежден, что даже решительный Щербаков не взял бы на себя инициативы в таком вопросе без прямого указания Сталина.

 

При рождении меня нарекли в честь дяди, убитого петлюровцами. Этот дядя считался гордостью семьи. Говорят, он и образованностью всех превзошел – закончил ешибот и русскую гимназию, стихи писал по-древнееврейски, был красивым и благонравным.

Петлюровцы ломились в жидовскую хату, “яка була краше иньших на вулыци”, – спешили поживиться пархатым добром. Дверь не отпирали. Борцы за самостийну Украину стучали прикладами, кричали. Один от нетерпения стрельнул. Пуля попала дяде в сердце. Дядя женился всего три месяца назад. Его молодая жена была беременна.

У евреев существует обычай называть новорожденных именами дорогих покойников, как бы продлевая их жизнь. Мы с тобой и Сашеньке не выбирали имени – хотели почтить твоего отца.

Видимо, дядя Пинкус, Пиня в обиходе, был действительно замечательным человеком, если по нему назвали не только дочь, которая вскоре народилась, но и меня через четырнадцать лет, и моего двоюродного брата Павла Манделя, через тридцать.

Сызмалу кликали Павликом, Пашей, потом Павлом – так сказать, русская аналогия Пини, он же – Пинехас, кстати, имя древнеегипетское.

Следующий брат отца – Хаим, в отличие от дяди Пини, учиться не желал ни по-еврейски, ни по-русски. И стихов поэтому не писал. Поэзией Хаима были кони.

Это трудно объяснить, но почти все дедовы отпрыски мужеска пола оказались поражены бациллой лошадничества. Как будто Мойше Сиркис был не добропорядочным купцом, торговцем кожей и изделиями из нее, а, прости Господи, цыганом.

Бабушка Идис вышла за деда, когда тот остался вдовцом с двумя дочками на руках, лишь потому, что была сражена величавостью его осанки и благородством манер. Так вот, одержимость трех своих мальчиков конюшней (кроме Хаима там пропадали Лейзер и маленький Шлоймеле) бабушка истолковывала тем, что призванный торговыми делами муж, скитаясь по дорогам в поисках товара, вдосталь нагляделся на конские хвосты.

Недоброжелатели брак Идис и Мойше считали мезальянсом. Не в имущественном смысле. Купец был заможнее своего тестя, провизора. Но о такой ли участи мечтал он для дочери, которая после гимназии почти как француженка жила в гувернантках у крупного арендатора? В респектабельном семействе провизора никто, естественно, не водился с лошадьми. Значит, без сомнения, причиной, что внуки метили в балагулы, а по-русски – в кучера, был какой-то дефект по линии зятя.

Хаим и Лейзер, предчувствие не обмануло провизора, действительно, стали балагулами. И всю свою долгую жизнь пребывали в этом замечательном состоянии. Мой отец избежал такой судьбы, благодаря бабушкиной хитрости. Надежды вытащить из лошадничества уже укоренившихся в нем старших сыновей не было никакой. И тогда Идис крепко задумалась о будущем младшего. Что же она сообразила? Купила мизинчику голубей, здраво рассудив, что победить любовь может только страсть.

Очень скоро мизинчик заделался ярым голубятником. На конюшню, а она находилась рядом, времени теперь не оставалось.

Расчет бабушки строился на том, что увлечение голубями должно с годами ослабевать. Если же, паче чаяния, этого не произойдет, профессионально подобным делом заниматься как будто нельзя...

Ослабленное голубиной охотой лошадничество отца все-таки давало знать о себе даже через много лет. Помню, у него была верховая лошадь, когда строил укрепления на Днестре. Папа иногда приезжал на ней домой. Мне было три года. До сих пор чую головокружительный запах конского пота и дубленой седельной кожи.

Наверно, это раннее впечатление взбодрило дремавшие гены. Гостя после войны у дяди Хаима в приднестровской Рыбнице, как любил я возиться с его жеребчиком Мишкой! По утрам переплывал верхом на остров. Мишка пощипывал травку, а я читал, укрывшись в тени ракит. Сколько раз, носясь по отмели охлюпкой, летел через голову Мишки. Лишь сыпучий песок спасал – не то быть бы калекой.

Дядя Хаим, глядя на мои синяки, рассказывал, как папа в таком же, примерно, возрасте решил подзаработать, взял у него телегу, лошадей и нанялся возить сахар с рыбницкого завода. Время было тревожное. По округе рыскали бандиты. Как-то раз, под вечер, на пустынном шляху появилось двое всадников.

– Стой!

Испуганный подросток принялся стегать коней и в запале обронил вожжи. Соскочил с передка, стал лихорадочно распутывать ремни. Разгоряченная кобылица лягнула, да так, что он, обезумев от боли, прыгнул ей на спину и вцепился зубами в ухо. Безумие точно передалось кобылице. Та рванула, увлекая и мерина. От погони удалось уйти. Не помнил, как добрался до братова подворья. Хаим ножом разжал окровавленные челюсти...

Слушая рассказ дяди, я припомнил, что у отца сзади на голове была заметная вмятина.

– Ты мени ще як-нибудь пару коний купыш – батькин долг вернешь, – закончил дядя Хаим.

– Долг?..

– Та шуткую! – Дядя изъяснялся на смешанном русско–украинском наречии, распространенном в левобережном Приднестровье. Он почему-то предпочитал его и еврейскому языку, и даже молдавскому, которым владел лучше, чем родным.

– Нет уж, говорите, если начали..

– Втопыв вин пару конив. Переправлявсь через ерик у ледохид и втопыв. Добре, що сам не пийшов пид крыгу...

Вообще-то он не очень был словоохотлив, дядя. Лишь иногда, за выпивкой удавалось его разговорить.

Впервые я увидел Хаима в тридцать седьмом, когда папа попал за колючку – строил Рыбинское водохранилище под Москвой. Дядя приехал за мной к деду с материнской стороны в Дубоссары. Там я провел лето и осень. А на зиму папина родня решила взять меня к себе принимая свою долю забот о сироте при живом отце.

В Дубоссарах мы сходили с Хаимом в лавку. Он купил мне ботинки со скользкими блестящими подошвами. Жаль было обувать – ведь пропадет глянец... Пять рублей на личные расходы каким-то образом были связаны для дяди с моими годами, потому что он сказал:

– Подрастешь – больше получишь.

В Рыбнице я был отдан попечению тети Лизы. С дядей жить не мог. Он ведь вдовец. Хозяйство кое-как везет четырнадцатилетняя дочка Хаюся. А есть еще и младшая – Беллочка.

У дяди, несмотря на холодноватую запустелость его дома, было вольготнее, и я туда часто сбегал. Приходила бабушка Идис, чтобы испечь хлеба. Доставала муку из ларя, замешивала, ставила тесто. Дядя Хаим тем временем приносил замерзшие, в искорках дрова, растапливал русскую печь–ойвн. У евреев, оказывается, для нее есть особое слово.

Когда огонь разгорался, бабушка задвигала в очаг большой казан с водой, – у нас говорят казан, а не чугун. От турок, наверно, осталось. Я стыдился тети Лизы – купать себя позволял только бабушке, потому мой банный день благоухал опарой и свежеиспеченным хлебом.

Бабушка выгребала жар и золу. Прежде, чем посадить формы на горячий под, что-то таинственно шептала, перебрасывая с ладошки на ладошку тлеющий уголек. Начитавшись первых своих книжек, что двоюродные сестры носили мне из библиотеки, я жил в сказочном мире и воображал, будто моя бабушка – добрая колдунья и знает какие-то магические заклинания. Лишь через много лет тетя Лиза объяснила: бабушка молилась, благодарила Господа за ниспослание нам пищи земной.

Потом было купанье за припечком в большой дубовой лохани. А тут поспевал и хлеб. Формы доставал дядя Хаим деревянной лопатой с длиннющим черенком. Горячий каравай приятно хрустел под острым ножом. Каждый из домашних получал пухлый ломоть. Мы с Хаюсей и Беллочкой смеясь щипали румяную теплую корочку.

Такими, веселыми и хохочущими, и запомнились: одна черноглазка, а другая – голубоокая.

В тридцать девятом я снова был в Рыбнице, теперь с отцом – мы приехали на похороны бабушки. Отца только что досрочно освободили из лагеря. Он ушел в хлопоты, – заново надо налаживать жизнь, – и прособирался навестить живую мать. Тогда-то в первый раз и увидел, что папа умеет плакать...

Мы провели несколько дней в бáшке, – так в Молдавии называют полуподвальное жилье, – где дед с бабушкой поселились после переезда из Дубоссар. Дети их были против “этого погреба”. Дед же после потери имущества в годы революции и гражданской смуты ударился в религию, а в бáшке, считал он, неприметнее, в ней вместо синагоги смогут собираться верующие.

В самом деле, каждое утро к нам приходили девять стариков. Облачившись в покрывала талэс и намотав на запястья ремешки твылн, они подолгу хором выводили печальные псалмы. Оказывается, есть молитвы, которые нужно творить вдесятером, иначе тугоухий еврейский Бог их не услышит...

Наверно, на один из дней выпал пост – йомкипур, потому что взрослые ничего не ели. Мне же дедушка дал краюху черствого хлеба. Я макал его в подсолнечное масло с мелко накрошенным луком. Всемогущий Ягве должен был с этим смириться, учтя мой нежный безгрешный возраст.

Дядя Хаим успел привести в дом жену. Когда я вырос, он как-то мне сказал, что выбирал мать дочкам. Новая хозяйка оказалась доброй и заботливой женщиной. И к великой радости дяди родила ему сына. Недаром существует примета, что накануне войны родятся мальчики...

Призвали Хаима в первый же день, двадцать второго июня. Необученного, необстрелянного бросили в пекло. Он и пообвыкнуть не успел – полк окружили немцы.

Тут не было выбора: еврей – получай пулю.

Внешность у Хаима такая, что и за украинца сойдет, и за молдаванина. Молдаване объявлены подданными Румынии, союзницы Гитлера. Дядя решил выдать себя за молдаванина. Ну, а станут проверять? У него был друг в селе Жура – Николай Вырлан, которого репрессировали в тридцать седьмом. Назвался его именем. Пошлют запрос в сельскую примарию, оттуда ответят: да, был Вырлан, пострадал от советов. Так оно и лучше...

После сортировки пленных дядю с группой подлинных молдаван передали румынским властям. Но прежде немцы устроили всем наружный осмотр. Что спасло Хаима? Нерадивость мойла, который обрезал ему крайнюю плоть? Или, может, фашисты установили, что так и должен выглядеть член у пожившего человека? Бог знает. Однако, пронесло.

Лагерь находился под Тимишоарой. Окрестные помещики – крестьяне были мобилизованы в армию – быстро смекнули, что пленные – это очень дешевая, дармовая рабочая сила, нужно договориться только со сребролюбивыми соратниками Антонеску. Ведь сам диктатор, не считаясь с Женевской конвенцией, одобрял эксплуатацию призионеров.

Дядя Хаим с двумя товарищами попал в обширное поместье. Владелец относился к ним терпимо, точно они обыкновенные батраки. Приглядевшись, выделил Николая, угадал дельного человека, знающего толк в хозяйстве и особенно в лошадях. Его назначили старшим на конюшню. Ну, не длань ли какого-то доброго ангела влекла его туда с детства?..

Иногда посылали за пределы помещичьих владений, например, покупать на ярмарке фураж. По врожденной склонности дядя вел расчеты с неукоснительной честностью. Как-то после упрямого торга выгадал на овсе изрядную сумму и возвратил хозяину. Тот удивился, сказал:

– Это твои деньги. Они тебе еще пригодятся...

Отныне Николай пользовался его полным доверием. Однажды позвали к боярыне.

– Садись. Не забыл?.. Сегодня ведь праздник. А по такому случаю не мешает и выпить, – говорила помещица, наполняя цуйкой рюмки. – Лэхаим!

Он оторопел. Где тут было вспомнить, что “лэхаим” по-древнееврейски означает “за здоровье”?.. И первого слога не расслышал: узнали его настоящее имя! Вот она, смерть...

– Не губите, госпожа!

– Я давно поняла, что ты не тот, за кого себя выдаешь, – сказала боярыня. – Еврейское сердце почувствовало. Я ведь еврейка, но здесь об этом и не догадываются. Тебя выдали глаза – в них скорбь нашего народа.

Шел сорок четвертый год. Наступающая Красная Армия приблизилась к Румынии. Хаим начал готовиться к побегу. Осторожно, исподволь выведывал, какое настроение у товарищей – если уходить, то вместе.

– При сильном ветре доносит артиллерийскую канонаду... Что думаешь делать? – спросил у Петри, пожилого мрачноватого молдаванина.

– А ты?

– К своим надо подаваться... У меня собрано немного денег – на дорогу хватит...

– Прости, Николай! – упал на колени Петря. – Грешен перед тобой. Я о твоих деньгах узнал давно и подбивал напарника: давай, убьем боярского прихвостня, заберем леи – и к нашим. Прости, друг!

Через несколько дней Николая потребовал к себе помещик.

– Русские близко. Здесь вам нельзя оставаться. Бери кэруцу, коней, я дам бумагу, будто едете по делам усадьбы – и с Богом. Пробирайтесь навстречу советам.

Пленные вышли к своим где-то под Яссами. Их допросили – кто да откуда и зачислили в строй.

Дядя пробыл в действующей армии до конца войны. Теперь-то о нем и вспомнил уполномоченный контрразведки: еврей, а уцелел, как? И очутился Хаим в фильтрационном лагере, откуда его послали на строительство Волго-Дона. Домой в Рыбницу он вернулся в конце сорок седьмого. И лишь тогда услышал о детях и жене.

Рыбницкая наша родня – семьи дяди Хаима и тети Лизы (тетя, ее хромой муж – одна нога короче другой на девятнадцать сантиметров, а покалечило его еще в юности на разработках известняка, шестилетняя дочка) и дед Моисей эвакуировались на подводе. Ехали днем и ночью. Добрались до Днепра. Мост был запружен беженцами и отступающими войсками. Фашисты сбросили десант, перерезали дорогу. Наши очутились на оккупированной территории. Им, как и остальным гражданским, приказали отправиться по месту жительства – там разберутся.

Двинулись в обратный путь. Было голодно. Кормились позабытыми в поле початками кукурузы, невыкопанной свеклой.

В Дубоссарах ретивый румынский жандарм задержал деда, приняв его за раввина. Раввинов почему-то отделяли от паствы.

Потом дубоссарские знакомые рассказали о деде. Его зачем-то водили по улочкам местечка, где он увидел белый свет, где прошла большая часть девяностолетней жизни, где вел честную торговлю с крестьянами окрестных сел, где родил многочисленных детей и нянчил внуков. Старика водили по улицам, а он не понимал, чего от него хотят.

Расстреляли дедушку надо рвом, в котором, как подсчитали после войны, свалено восемь тысяч евреев. Памятника там нет и до сих пор.

В Рыбнице наши узнали, что евреям надлежит селиться в гетто – для этого огородили колючей проволокой несколько кварталов. Здесь негде было работать. Люди перебивались тем, что, рискуя жизнью, удавалось выменять на вещи у приезжающих в городок молдаван. Отовсюду ползли слухи о массовых расстрелах. Румынский комендат требовал хабара, то есть взяток, якобы для откупа немецким карателям.

Нервное напряжение было чрезмерным. Жена дяди Хаима подалась тайком с детьми в село Жура, надеясь укрыться у друзей мужа. Тетя Лиза, фаталистка по натуре, удерживала ее, доказывала: чему быть, того не миновать, разлучаться нельзя да и легче всем вместе. Удержать невестку не удалось...

Кто, по какому побуждению, из какой корысти выдал несчастных моих близких, не известно. И ходит по земле неопознанный. Жура видела, как фашисты повели на берег Днестра истерзанных девушек и женщину с маленьким сыном на руках. По свидетельству сельчан, перед казнью палачи при матери надругались над дочками.

Как же долго я не догадывался, что принадлежу к гонимому, преследуемому, обреченному на пытки и смерть племени!

Дядя Хаим надеялся. Он надеялся в плену, на фронте и в советском лагере. Как не умер, когда узнал о своих, Бог ведает... Несколько лет дядя был точно не в себе.

Тут родные вспомнили о древнем еврейском обычае, по которому свободный от брачных уз мужчина брал в жены вдову брата, чтобы печься о его детях. Так, думали родные, удастся спасти Хаима. Деликатно намекнули маме. Но слишком все свежо было... Да и далеко-то мы убрели.

А дядя Хаим выстоял. Со временем привел в дом женщину. Она родила сына и дочь. И осталось от него четверо внуков.

 

Не поверишь, помню себя с двух лет. И помню, что в нашей семье всегда говорили по-русски. Лишь иногда родители переходили на невнятный язык. Я считал, что у них есть своя речь для сокрытия взрослых тайн.

Случалось, мама ласково называла меня какими-то непонятными словами... Впрочем, смысл проясняли интонации, взгляд, жест. Я не разумел, что мы не такие, как все. Во дворе жило много семей, подобных нашей. Мы, дети, сознавали себя советскими. Других не было вокруг.

Племянник Андрюша в таком возрасте ощущал себя уже совсем по-иному. Дед, Андрей Дементьевич, долго ему внушал, что он украинец. Отставной подполковник – добрейшей души человек в похвалу своей снохе Иде говорит с придыханием: “Ах ты, мое жидэня!” Но внук его, считает Андрей Дементьевич, должен и сознавать себя и быть щирым украинцем.

Андрюша поверил деду и заявил в детском саду.

– Я украинец.

– Какой же ты украинец, если у тебя мать – еврейка? – возразила правдолюбивая воспитательница. Андрюша стал допытываться у деда:

– Ты зачем меня обманул?

– Я сказал – украинец, значит, ты – украинец! – отрезал Андрей Дементьевич

И Саша сызмалу прекрасно разбиралась во всем этаком. А помнишь, наша второклассница вернулась из школы возбужденная и рассказала об учительнице, которая спросила на уроке у ребят, знают ли, что происходит на Ближнем Востоке. Восьмилетние международники отвечали: да, конечно, там война.

– А кто с кем воюет? – Бывшая сержантка батальона аэродромного обслуживания поднаторела в педагогике.

– Арабы с Израилем! – хором выкрикивали дети.

– А кто за кого болеет? – не унималась учительница.

Все болели за арабов. Лишь одна девочка оказалась на стороне Израиля.

– Вон из класса! – напустилась учительница на юную сионистку, кстати, совсем не еврейского происхождения. – И не приходи без родителей...

Случайно свидетелем этой сцены оказался директор школы. Он проявил сдержанность – не прореагировал.

Поднял руку Слава Троссман, отличник и примерный октябренок.

– Тебе чего, Троссман? – недовольно спросила учительница.

– Я тоже болею за арабов, – сказал Слава, – но я должен защищать маленьких ребят.

Через день или два меня пригласили на родительское собрание. Выступали и отцы и матери. Но никто не коснулся происшествия во втором “а”. Промолчал и я – как бы не отразилось на ребенке.

– Вы думаете, мне не известны ваши домашние разговоры? – Учительница проницательно смотрела на нас, скрючившихся за партами-недомерками. – Дети – они, как стеклышки. Через них все видно...

Родители виновато цепенели в ответ. Немудрено, что Саша стала специалисткой по национальному вопросу и большой дипломаткой.

Случай с няней.

– Есть-то что будешь? – спросила та у Саши, вернувшейся из школы.

– Съела бы кусочек курицы, – сказала дочка, которая накануне помогала матери готовить обед на завтра.

– Ишь, курочки захотела, точно еврейка какая-то! – пошутила няня, но Саша не поняла такого юмора.

– У меня дедушка был еврей.

– Это какой дедушка?..

– У меня оба дедушки были евреи.

Потом дочка делилась с родителями:

– Тут я почувствовала, что няне это почему-то не понравилось.

– Ну, и ты?..

– Что тут скажешь?.. Но вдруг догадалась: “Здорово я вас разыграла?”

Как-то мы были в писательской поликлинике. Ровесница–полукровка, услышав Сашину фамилию, спросила:

– Ты кто, еврейка?

– А у тебя дома какие растения? – как в еврейском анекдоте, вопросом на вопрос ответила сообразительная третьеклассница.

Вот он, подлинный интернационализм!.. В следующем поколении.

 

 

Отца арестовали, а я был увезен в Дубоссары к бабушке и дедушке с материнской стороны. В Дубоссарах-то вдруг и обнаружилось, что тамошние мои сверстники знают тот самый взрослый язык, причем, усвоили его не из желания проникнуть в секреты родителей – эти дети просто не умели говорить по-иному. Когда впервые вышел погулять и обратился к соседскому мальчику, бабушке пришлось переводить меня. Переводила она через пень колоду, потому что до конца своих дней так и не научилась сносно изъясняться по-русски. На ее перлах – “я чуть сама с горы не сошла” (я чуть с ума не сошла от горя), “дай Бог всем такого зада” (такого зятя – о моем отце) оттачивали свое остроумие и дети и внуки.

Должно быть, нет лучшей языковой школы, чем ребячья болтовня. Очень скоро я уже понимал идиш. Диалект, или жаргон, был в ходу у жителей местечка. Немало встречалось молдаван, украинцев, русских и даже цыган, которые, живя бок о бок с евреями, усваивали их момы лушн, то есть материнскую речь.

Дубоссары были типичным еврейским местечком. Такими они стали задолго до того, как царское правительство объявило о черте оседлости. Как, с какими остановками на тысячелетних путях рассеяния предки дубоссарских евреев прибивались к днестровскому берегу, установить, вероятно, невозможно. Видать, в своих странствиях не миновали Германии – отсюда и их язык, похожие с немецкими фамилии.

Мои пращуры жили здесь с незапамятных времен – ремесленники, которые обменивались с крестьянами результатами личного труда, торговцы, служившие посредниками между первыми и вторыми и доставлявшие товары со стороны.

Исаак Бабель писал о типе “южных евреев, жовиальных, пузатых, пузырящихся, как дешевое вино”. Этот тип сложился в силу особых обстоятельств. В благословенной земле отошли душевно, распрямились физически беглецы от инквизиции и феодалов, бывшие затворники средневековых европейских гетто. Коренное население относилось к пришельцам хорошо, потому что нуждалось в их мастерстве и коммерческой сметке и вследствие обычной своей терпимости, вызванной привычкой к вавилонскому смешению языков в краю, где издавна находилось место сынам многих народов. Крушеван еще впереди...

Сделавшись подданными Российской империи, ищущей выхода к полуденным морям, наши евреи сохранили присущие им черты.

Ну, а вообще, откуда в России евреи? В исконных русских пределах их вроде никогда и не бывало. Под скипетр царей они подпадали вместе с приобретенными территориями – бывшими областями Польши и Прибалтики, Украины и Молдавии, Бессарабии и Закавказья. Потом – и Средней Азии. Еще при Петре Первом сын толмача посольского приказа Шафиров, вице-канцлер, был единственным известным евреем в Московии.

Несколько лет назад дачная хозяйка растапливала печь ветхими журналами. Я выпросил у нее несколько книжек. Среди них оказался и один из номеров “Еврейской старины” за 1909-й, кажется, год. Большая часть публикаций была посвящена призванию евреев в Россию. Не исключено, что в этом печатном органе вопрос освещался тенденциозно. Но приводились документы, они доказывали: Екатерина Вторая обращалась к рижской, к некоторым прусским и другим еврейским общинам с предложениями выделить семьи, желающие переселиться в ее владения. Императрица обещала всяческие льготы и привилегии.

Льготы и привилегии сохранялись недолго и постепенно приняли весьма своеобразный характер. Уже в период новейшей истории евреи испытали здесь всевозможные унижения, подверглись ограничениям и запретам: вместо гетто была черта оседлости, погромы устраивались время от времени, а нравственные издевательства не прекращались никогда. Вот почему из евреев рекрутировалось столько противников режима. Вот почему им довелось сыграть заметную роль в свержении царизма.

Энгельс указывал, что антисемитизм есть признак отсталой культуры и потому встречается лишь в России и Австро-Венгрии. Австро-Венгрия распалась. Уничтожено еврейское население составлявших эту империю стран. Россия стала Советским Союзом. Кажется, должен бы умереть антисемитизм?..

Да, я сберег память о евреях юга, сильных и жизнелюбивых.

 

 

Второй дед, Нухим, в молодости кузнечил. Он отличался необыкновенной физической мощью. И состоял в отряде еврейской самообороны, когда разразились погромы. Говорят, дед на спор мог согнуть тремя пальцами серебряный полтинник.

Отправившись в деревню на заработки, Нухим провалился в полынью, застудился и, мучимый астмой, вынужден был сменить профессию. Стал столярничать. И всех сыновей, а было их четверо, с малых лет приучал. Так и трудились они семейной артелью.

Этот дед любил строить. Сооружая жилища для других, он мечтал возвести дом и для себя. Его мечта сбылась поздно, когда выросли дети, – с их помощью. И сейчас можно увидеть в Дубоссарах каменный особняк, где на парадных дверях дед собственноручно вырезал свои инициалы – Н. К. –Нухим Кацевман.

В строительстве дома участвовал и мой отец, причем, он помогал не просто как зять – тестю. Отношения у них были давние и сложные...

Своевременно перешибив лошадничество младшего сына голубями, бабушка Идис – нужда навалилась – в пятнадцать лет отвела его учеником к соседу-столяру. В прежние времена такая карьера была бы немыслима для купеческого отпрыска, но экспроприированные отцовы старики смирили гордыню. По местечковой иерархии быть столяром считалось не так уж плохо. Портной и сапожник – вот кто стояли в самом низу ремесленной пирамиды.

Значит, занятие – не из последних. А семья, куда отдавала она сына, слыла хорошей. Это для бабушки Идис было очень важно. Но как очень скоро выяснилось, в семье и таились неожиданности. У Нухима-столяра подрастали три дочери. В среднюю, Хану, отец влюбился с первого, как говорится, взгляда. Неужели не видел прежде соседской девчонки? Видел, да только теперь вдруг понял, что это она... Хане недавно исполнилось тринадцать лет. Высокая и стройная, она казалось совсем взрослой. А уж красивая – слов нет... И кровь с молоком. Ходила в еврейскую семилетку, дружила с одноклассниками и, казалось, даже не заметила, что у отца появился подмастерье...

Уже старенькая мама мне призналась как-то, что и ей он понравился сразу же, хотя жутко его боялась: голубятник, оседлал маковку церкви – полез за яйцами сизарей.

Однажды подмастерье ни с того, ни с сего побил самого назойливого из школяров, провожавших Хану после уроков, и таким образом обнаружил тайное чувство. Деда столь оригинальное проявление любви к дочери вывело из себя. Не хотелось ему терять способного и работящего помощника, но крутой был у него характер – выгнал.

Оставшись не у дел, юный мастеровой набрал артель из таких же, как сам, молодцов. Двинулись в поисках подрядов по селам. Столярничали и плотничали на крестьянских дворах все лето и осень.

В воздухе уже кружились белые мухи, когда папа подъехал к дому бывшего учителя на телеге, доверху заваленной тугими мешками. Часть поклажи была быстро выставлена на крыльце у Кацевмана, так быстро, что никто не успел воспрепятствовать самовольным дарам. Пришлось деду Нухиму идти к достопочтенным Сиркисам.

Папа подготовил бабушку Идис к его визиту. Она посоветовала доброму соседу рассматривать содержимое мешков да и саму тару как плату за ученье. Дед отказывался, говорил, что сроду не держал наемных работников, слава Богу, обходится силами своей семьи.

– Да ведь и мы не чужие, – убеждала бабушка Идис, намекая на какую-то неясную и достаточно отдаленную возможность.

Изложенное выше мне, тогда подростку, ровеснику отца в пору его ученичества у деда Нухима, рассказала другая бабушка – Сима.

– Можешь поблагодарить революцию, – заключила она. – Без нее тебя бы и на свете не было... Разве эти гордецы, эти ихис (благородные, – П. С.) Сиркисы породнились бы с нами, если бы не переворот?..

Бабушка Сима считала себя демократкой. И у нее имелись на то основания. Ну, взять хотя бы ее брак...

С дедушкой Нухимом бабушка познакомилась на пароходе по пути из Аккермана в Одессу. Ей глянулся молодой красивый ремесленник. Ремесленник!.. Об этом как раз она и не догадалась. Внешне дед производил впечатление преуспевшего в этой жизни человека.

Когда выяснилось, что жених – всего лишь кузнец, а правду открыть он не спешил, восстала бабушкина родня. Делать, однако, было нечего, да и терять тоже: приданого ей не обещали. И влюбленная демократка пошла замуж, вопреки воле тетки, которая ее взрастила.

У прабабушки дети почему-то умирали, все умирали во младенчестве. При рождении же Симы, чьим уделом также было срочно переселиться под райские кущи, ее попытались спасти для земной юдоли. По совету раввина прибегли к старинному средству: дабы обмануть смерть, надо было не только изменить ребенку имя, но и передать того на воспитание в родственную семью. Так маленькая, названная сначала по-другому, стала Симой и приемной дочерью своей же тетки.

Дед Симы был николаевский солдат. Тянул армейскую лямку полных двадцать пять лет и закончил службу полным георгиевским кавалером. Закон и ему, и потомству его предоставлял право селиться вне черты оседлости. Блага этого никто из наших так и не оценил: уж слишком были привязаны к малой своей родине – Бессарабии. А бывалый солдат прожил сто пятнадцать лет, получая семьдесят из них государеву пенсию, усмотрев в долговечности способ возместить принесенный царю и отечеству прок. Бабушка Сима вспоминала, что дед ее напоследок стал слаб глазами, не различал день и ночь и иногда обращал молитвы к спящему Богу. Справедливости ради, она признавала, что ум старика сохранял ясность, он единственный поддержал влюбленных неслухов...

Выходит, и эта бабушка не в пример деду Нухиму могла гордиться родословной, но как женщина мудрая не часто возвращалась к щекотливой теме. Мне же о прошлом рассказывала охотно. Я был мал, памятлив.

Мы часто ходили с бабушкой в гости к ученому соседу – шойхету. Думал, это фамилия, оказалось – профессия: резник. Шойхет и бабушка толковали о Библии – Священном писании. Старуха колебалась между верой и неверием, старик укреплял ее дух.

В сорок первом шойхета расстреляли фашисты. Его казнь надолго, если не навсегда, подорвала религиозность бабушки.

– Если б Он был, разве допустил бы убийства детей и праведников? – Такой вопрос я не раз слышал от нее после войны.

Ну, а пока все еще раскручивается тридцать седьмой страшный год. Папу уже арестовали. Скоро возьмут и дядю Пали Марковича... Отвлекаясь от повседневных тревог, шойхет с бабушкой говорили об Иосифе Прекрасном, о злом сановнике Амане, задумавшем истребить евреев. Амана постигла жестокая кара – побитие камнями. Так рано или поздно бывает с любым, кто посягает на наших соплеменников... Говорили о Вавилонской башне и вселенском смешении языков. Не здесь ли следует искать истоки несовершенств современного мира? Заходила речь и о Христе. Он рожден еврейкой Марией в семье благочестивого плотника из Назарета, значит, сам еврей. Новая религия, основанная им, видимо, не лишена смысла, многим она подходит как нельзя лучше. Он ведь с пеленок поражал всех необыкновенным умом. Но так ли уж то, что он проповедовал, отличается от учения древних пророков?.. И почему его муки и кровь пали на евреев? Приговорил к распятию Понтий Пилат, вершили казнь римляне... Старики рассуждали, как папа Иоанн XXIII в знаменитой энциклике.

Скажешь, слишком ты был мал, чтоб понимать такие речи, не мог запомнить подробностей и имен. Произошла аберрация памяти, и более поздняя информация наложилась на ранние впечатления. Возможно. Недавно, перечитывая Боккаччо, я вспомнил, что и притчу о трех перстнях слышал в детстве. Не стану уверять, что рассуждения шойхета и бабушки об этой притче были оригинальнее, чем у Лессинга. Между тем, в ответе Мельхиседека Саладину заключено нечто глубокое, чего не понял султан Вавилона. Да, перстни – и подлинники и копии, уподобленные трем главным всемирным религиям, неотличимы, но ведь о религиях известно, какая была первой и послужила прототипом двух других.

Христианство могло развиться лишь благодаря еврейской веротерпимости. Утратив государственность, древние иудеи уповали на один только дух – он станет оплотом народа, сохранит его. Ессеи вбирают в себя отступающих от канона. И так даже лучше: происходит очищение. Язычников новое учение привлекло позднее...

 

 

Папа и дядя Маркович сидели. Причиной папиного ареста дедушка Нухим и бабушка Сима считали его лихой характер. Может, не было бы никакого лагеря, если б не нашли при обыске незарегистрированный бельгийский браунинг?.. Сема – любимый зять, хотя сорвал Хану из девятого класса, показал на что способен, выбился в люди. Кто поверит, что он враг народа, когда вырос буквально на глазах у местечка?.. Столяр, а после рабфака заделался коммерческим директором на большом заводе. И где – в столице, в Тирасполе?! А револьвер? Представьте, Сема сумел доказать, что не мог без него обойтись. Когда у тебя бывает на руках до миллиона наличными, как еще уберечься от бандитов? Ничего, пять лет пролетят. Может, даже лучше, что нашли этот пистолет...

У Пали Марковича ничего не нашли, разве что книги Маркса и Энгельса на немецком языке, и дали десять лет без права переписки. Да, он еврей, но все-таки иностранец. Бог знает, что тянется за ним из-за кордона?..

Бабушка сетовала на тетю Розу:

– Не хотела выходить за своего, дубоссарского!.. Такие мальчики за ней бегали – куда там! Ей нужно было что-то с бантиком...

Дядя Пали Маркович был словацкий эмигрант, переправленный в Советский Союз Коминтерном. Мамина старшая сестра – красавица Роза работала тогда машинисткой в Молдавском ЦИКе. Здесь ее и познакомил с Марковичем один из руководителей автономной республики доктор Сатмари. Сатмари знал Марковича еще по австро-венгерскому коммунистическому подполью. Он и был посаженым отцом на свадьбе. А в тридцать седьмом-тридцать восьмом годах оба оказались посаженными. Вот как каламбурит жизнь...

Должен повиниться перед тенью доброго дяди Пали. Молодые гулены-родители частенько подбрасывали меня степенной тете Розе. Проснувшись среди ночи, я видел дядю Пали, прильнувшего к радиоприемнику. Потом, когда общая шпиономания захватила и меня, каюсь, не раз думал: наверно, просто не разобрал но малолетству, что Маркович выходил в эфир с помощью вмонтированной в приемник рации – не могли же его арестовать без причины?.. Специально был заслан к нам и на тетке женился, чтобы больше доверяли...

А славный улыбчивый дядя Пали ни в чем не был виноват. В шестидесятые годы тете Розе сообщили, что “необоснованно репрессирован”, выдали бумагу о реабилитации “за отсутствием состава преступления”, выдали и компенсацию в размере двухмесячной зарплаты мужа. Компенсацию за жизнь человеческую, за муки и унижения, которые двадцать с лишним лет терпели жена и дочери “врага народа”...

Я тоже рос без отца. Когда спрашивали о нем, с гордостью отвечал: “Папа погиб на фронте”. А что могли сказать двоюродные сестры Корвина и Галя?..

Как десять лет без права переписки обернулись смертью неизвестно где и когда?! Не сохранилось даже фотографии дяди Марковича. Я по памяти рисовал Гале ее отца – она родилась после его ареста.

Году в семидесятом один знакомый, собирая материал для диссертации, обнаружил в архиве дело Марковича. В нем был снимок – дядя Пали с женой и дочерью. По словам тети Розы, этот снимок он всегда носил при себе.

Не знаю, хватились ли в архиве фотографии. Теперь она хранится в семье. Другой Пали, Павлик, внук, убедился, что он очень похож на деда.

У Марковича оставались родные в Словакии. После войны не раз внушал тете Розе:

– Надо разыскать.

– Что я им скажу?.. – колебалась она.

Как-то удалось добыть адрес Чехословацкого Красного креста. Мы составили с тетей запрос. Ответ пришел через несколько месяцев: “Семья Марковичей вывезена оккупантами в неизвестном направлении”.

Извели всех. Но есть Павлик. Правда, его фамилия Боярский.

 

У подножья белых невозмутимых гор, в Алма-Ате,

переезжал в новое здание республиканский партархив.

Солдаты в форме пограничников

перебрасывали с рук на руки картонные коробки –

чуть больше канцелярской папки каждая.

Оцепление из автоматчиков.

Два офицера в защитного цвета плащах.

Справа сзади у них топорщилось.

Коробок было много. Клали одну на другую – рядами.

Наполнялся крытый брезентом армейский грузовик.

Солдатам нравилась работа:

перебрасывание коробок походило на игру в ручной мяч.

Ребята улыбались.

Может, они не знали,

что в каждой коробке –

дело расстрелянного в тридцать седьмом?

Расстреливали и до и после.

Что известно об этом молодым солдатам?

А грузовики подъезжали и подъезжали.

И продолжалось это всю неделю,

пока я ходил в архив,

чтобы смотреть в кинозале военную хронику.

 

Вернемся, однако, в Дубоссары, в только что выстроенный дом дедушки Нухима. Несмотря на беды, жизнь продолжалась. Я замечал за родичами: в несчастье они меж собой дружнее и не поддаются унынию. Дед весь день столярничал в сарае, где устроил себе мастерскую. Бабушка вела хозяйство. Последыши – сын Шмилик и дочь Рива были совсем юными, но уже давно работали: первый – краснодеревцем, вторая – почтовой служащей.

Вечерами в просторной зале собирались друзья брата и сестры. Шипел старинный граммофон с широким раструбом в медалях, танцевали. Музыкальный Шмилик играл на скрипке.

Дедушка спускался в погреб, нацеживал вина. Бабушка выкатывала на стол каленые грецкие орехи – прямо из ойвн, подавала штрудель и лейкех. Вино и печенье были домашнего изготовления. Крестьяне чаще всего платили деду за его поделки натурой – привозили на возах всякую снедь, корзины винограда. Столько не съешь. Вот и обращали ягоды в хмельную влагу. Помню, усаживались семьей вокруг большого деревянного чана, ощипывали загорелые и точно припудренные грозди. Потом содержимое чана отправлялось под пресс. Он был общей собственностью местечковых виноделов и переходил от соседа к соседу. В Дубоссарах вино не переводилось в каждом доме. Сок сливали в бочки, а выжимки оставляли на корм курам и прочей живности. Случалось, выжимки успевали забродить. Тогда по двору шатаясь бегали пьяные петухи и квочки с цыплятами.

Молодежь не скучала и без выпивки, но дедушка не мог не выставить угощения. Бабушка одобряла вечеринки, веря, что веселье отгоняет напасти: не удержаться горю под крышей, где раздается веселый смех. Да и соседи пусть убедятся: не так уж плохо у Кацевманов с зятьями...

Пелись песни – еврейские и молдавские. А разговоры велись только по-русски: среди гостей почти всегда оказывались командиры с погранзаставы. Дубоссарские ребята и девушки не упускали случая попрактиковаться в языке, который понадобится, когда наконец вырвутся из штэтл – из местечка.

Старики отсиживались на кухне, чтобы не мешать молодежи. Меня же бабушка неизменно отправляла в залу и потом дотошно расспрашивала, что там происходило. В этом был тонкий расчет. Я, конечно, едва ли мог своим присутствием стеснять Риву и одного из бравых командиров, а их разговоры пересказывались бабушке в доступных ей словах. Таким образом, она узнавала больше, чем если б даже слышала все сама... С некоторых пор этот лейтенант слишком пристально смотрел на Риву. Новый зять, пограничник, был бы сейчас как нельзя кстати. Но бабушка была убежденной противницей смешанных браков и старалась пресечь скоропостижно развившуюся у дочери привычку ощущать на себе настойчивый командирский взгляд.

Тетя и ее ухажер, вероятно, догадывались об отводимой мне роли на вечеринках и о бабушкиных происках.

– А не сходить ли тебе на новую картину? – вдруг предлагал пограничник.

Я получал на руки двадцать пять копеек, – ровно столько и стоил тогда билет в кино, – и убегал к старикам: чтобы реализовать идею, требовалось согласие бабушки.

– Ты еще маленький для вечерних сеансов, – твердила она, когда я начинал канючить про фильм. – Дядя ему дал двадцать пять копеек!.. Столько и я могу. – Извлекала монеты из карманов необъятного капота. – На, возьми. Добавишь завтра на конфекты.

Теперь, подкупленный каждой из заинтересованных сторон, я все-таки настаивал на кино. Без дедушки тут было не обойтись – вечером детей пускали только со взрослыми. Но уговорить его было легко: в ту пору он меня обожал и ни в чем не отказывал. С годами дед сильно ко мне охладел. Я не понимал, в чем причина, искал ее в себе – в приобретаемых с возрастом пороках. А объяснялось все просто: деду хватало любви к последнему, меньшому внуку. Появлялся новый мальчонка – ему она и доставалась.

Молодежные посиделки устраивались когда угодно, только не в канун субботы. Бабушка готовилась к ней, как к празднику, приберегала самое вкусное, пекла, варила. В пятницу вечером зажигали свечи в надраенных мелом до сияния бронзовых шандалах.

– А гитн шобыс (доброй субботы, – П. С.), – говорил дедушка под трепыхание легких ароматных язычков пламени.

С этого момента и до воскресенья никто не смел в доме запалить огонь. Пища разогревалась на поду – он долго не остывал после выпечки хлеба. Как ни скромны доходы, субботний обед отличался от обедов в остальные дни. За столом собирались своей семьей, забывая обиды и недоразумения. Казалось, над домашним очагом витала некая духовная эманация. Каждый лучился добротой и радушием. И от этого, наверное, возникало сознание: ты не случайно появился в мире, тебя хотели и ждали, и твоя жизнь – необходимое звено в неразмыкаемой родовой цепи.

 

 

Естественна и самоуспокоительна мысль, что ты из новой породы – советских людей, лучших и равных. Таких никогда не было прежде на земле. Они родились лишь после нашей революции. Мы – интернационалисты. У нас все общее. Но почему в тебе эта захлестывающая волна, когда звучат еврейские песни?.. Ты раньше их не слышал, отчего же мелодия отворяет душу, и в ней поднимается что-то, будто известное давно и позабытое, всплывает, как из другой жизни?..

Признайся, тебя и судьбы евреев как-то по-особому волнуют. Да разве такой уж грех принять в сердце тревоги гонимых, пусть они и твои соплеменники?!

Заглянул на огонек старый, еще с университетских лет товарищ. Вышли на балкон – покурить ему захотелось.

– Послушай, Паша, ты состоишь в двадцатке? – вдруг невпопад спросил он.

– В двадцатке?..

– Говорят, все евреи объединены в двадцатки – такие организации. Ну, взносы и прочее...

Мне оставалось только руками развести.

– Ты, старичок, не обижайся. Сам знаешь, я не антисемит.

– Да как ты мог поверить?.. Когда-нибудь замечал, чтобы я отдавал кому-нибудь предпочтение из-за того, что он еврей?.. Постой, вспомнил. Я однажды уже имел дело с двадцаткой – и именно из-за тебя.

– Это когда же?

– Статья “Именем бога Ягве”. Помнишь?..

– Да ведь ты был моим соавтором.

Он появился тогда вдвоем с ответственным секретарем редакции.

– Прочти, пожалуйста, и поправь, чтоб душка не было, – попросил секретарь.

Я слегка прошелся по тексту, что-то предложил убрать, против чего-то выставил на полях вопросительные знаки. Речь шла о злоупотреблениях в Кишиневской синагоге; в совете религиозной общины, так называемой двадцатке, орудовали жулики – в статье были ссылки на документы, приводились денежные суммы, украденные конкретными людьми.

Ответственный секретарь и автор согласились с моими замечаниями и предложили:

– Не возьмешься ли подработать материал – лучше ему идти за двумя подписями.

Перечитал сейчас то, что тогда опубликовали. Все правда. Выступление газеты было, пожалуй, полезным. Но ясно, что мое имя использовали, чтобы пресечь подозрения в тенденциозности.

У товарища и так не чувствовалось душка – антисемитизм был ему органически чужд. Наша замглавного редактора злилась:

– Отчего это ты всегда за евреев вступаешься? Что-то больно уж подозрительно у тебя волосы кучерявятся!..

Правда ли сей чистокровный русак похож на еврея? По-моему, нет. Но в университете, когда нас, что называется, водой было не разлить, помнится, приятели-геологи приставали ко мне:

– Что ты все с этим еврейчиком ходишь?..

Вскоре, обыгрывая мнимое еврейство, мы немилосердно подшутили над хозяйкой его квартиры. Муж нестарой этой женщины вернулся с войны израненный, вот ее и тянуло к молодежи. Соберемся, бывало, в комнате товарища, она тут как тут. А товарищ наделен замечательным даром звукоподражания. На том и строилась хохма.

– Придет хозяйка, – наставлял я “еврейчика”, – ты посиди немного, а потом встань и скажи: “Их гей хопн а лыфт” (я пошел вдохнуть свежего воздуха). Повтори. – Он мигом усвоил еврейскую фразу, причем, произношение странным образом оказалось лучше моего. – Сделает удивленное лицо, спросишь: “Вус кикт ир азой аф мир?” (Что вы на меня так смотрите?) – Столь же блистательно было затвержено и это. – Окончательно теряет способность говорить – тебе остается лишь попрощаться: “Ну, зайтчи мир гезынт!” (Ну, будьте мне здоровы!)

Хозяйка не заставила себя ждать. Появилась принаряженная, улыбаясь, уселась за стол, предвкушая веселую беседу со студентами. И тогда “еврейчик” выдал первую реплику. Реакция оказалась даже сильнее, чем предполагалось. Его она только подзадорила. Закончил монолог, вышел. Бедная женщина выпалила ему во след:

– Он что – еврей?

– Вы только теперь узнали? – притворно удивился я.

– Боже, мы с мужем такое при нем говорили! – убивалась хозяйка. Утешить ее было невозможно.

А началась наша дружба еще на первом курсе. Встретились случайно на Комсомольском озере солнечным теплым утром.

– Давай соревноваться – кто быстрее проплывет стометровку кролем, – предложил он, щелкая никелированным секундомером.

Первым с тумбочки прыгнул я. Он засек время. Потом роли поменялись. Ничего не стоило остановить стрелку чуть позже, чтобы победа досталась мне, но такое и в голову не пришло. Его, как впоследствии признался, сразила честность соперника. С того утра в меня и поверил...

 

 

Шесть последних университетских семестров все время отдавал журналистике, но на выпуске был среди первых. Дипломную работу “Лев Толстой и Михаил Шолохов” защитил на “отлично”. Подоспело распределение. Заведующая кафедрой литературы рекомендовала преподавателем вуза или техникума, на худой конец – в печать. У комиссии таких назначений нет. Замминистра просвещения предлагает место учителя русского языка в молдавской сельской школе. Согласился, хотя строил совсем иные планы...

Тут не обошлось без второго моего друга – Володи Татенко. Мы сблизились в общих комсомольских делах. А жить в общежитии привелось совсем с чуждыми мне людьми. Так было целых два года...

В тот вечер, как обычно, пришел из университета поздно, голодный. Принес с кухни кипятку – там всегда клокотал “титан”. Достал из тумбочки припрятанные от себя самого с утра полбуханки арнаута и пятьдесят граммов колбасы. Чай, хлеб с краковской – роскошный ужин! Прихлебывал чаек, наслаждаясь, распарило в тепле после январской кишиневской промозглости. Нет заварки, поллитровая стеклянная банка из–под консервов вместо стакана, сахару вприглядку – какая беда! Но тоскливо в одиночестве...

Почему в нашей комнате не составилось компании? Не мне было ее сколачивать. Я самый бедный и не гожусь в сотрапезники. А другие предпочитали съедать единолично привозимые из деревни продукты. Случалось, просыпался по ночам от энергичного хрумканья. То кто-то уничтожал в темноте немалые припасы, перепадавшие ему от отца. Догадываюсь, этим гурманом был нынешний директор крупной молдавской библиотеки. Итак, я благодушно чаевничал при общем молчании.

– Слышал, что твои натворили? – бросил с койки университетский активист Миша Дарий, царство ему небесное – умер Миша.

Кроткая твоя мама, и она как-то вспомнила, что было в тот вечер, в тот самый вечер за полторы тысячи километров – в Москве. Возилась у газовой плиты на кухне вашей густонаселенной квартиры. Прошествовал сосед –ответственный партийный работник, как громко себя называл, всегда во всем уверенный, не знающий сомнений Петр Иванович. И вдруг вернулся, приглушив голос, спросил:

– Марья Федоровна, что нам с евреями делать?..

Его жена, с которой состоял в браке двадцать лет и родил двух детей, как и твой отец, из-за происхождения оказалась причастна к злодейству, и сосед растерялся.

– А что делать? – ответила скромный бухгалтер. – Жить.

Сразивший меня активист на объединенном историко-филологическом факультете считался крупной фигурой. Каким-то образом он исхитрился вступить кандидатом в партию еще в педучилище после семилетки и теперь занимал руководящие позиции. Занимал их и потом: был оставлен в аспирантуре, преподавал основы марксизма-ленинизма, или научный коммунизм, как это со временем стало называться.

Замечу к слову, что студенты-молдаване послевоенной поры находились в привилегированном положении. Республика “ковала национальные кадры”. Первый призыв молдавской интеллигенции, эти быстро смекнули, что к чему. Оседали в городах, формируя бюрократию, заполняли вакансии во многочисленных учреждениях. Ждали же от них, что устремятся в родные деревни, горя жаждой просвещения своего народа, который так в нем нуждался. Не было соревновательности, потому учеными, журналистами, писателями становились люди, не обязательно отмеченные способностями. А ведь генетика доказали, что талантливых в каждом поколении – примерно один и тот же процент. Тут потребность превышала возможности. Культуру заполняла посредственность и впоследствии не пущала по-настоящему даровитых ребят.

– Кто – мои? – спросил я Мишу.

– Еврейские врачи – вот кто!

– Они не еврейские врачи, а классовые враги, – отвечал я, не сбитый с прочной коммунистической платформы.

– Но почему именно евреи оказались нашими классовыми противниками? – подключился другой сосед, четверокурсник (теперь он доктор исторических наук), забыв о том, что у него самого в тридцать седьмом посадили отца.

Что возразить, как защититься? И я не нашел ничего лучше:

– Завтра же пойду в партбюро, расскажу, какие вы партийцы, – пригрозил, едва сдерживая слезы. Кроме Миши членом партии был еще демобилизованный старшина, не снимавший регалий. Подействовало – меня оставили в покое.

А в начале третьего курса я с радостью переселился к дипломникам на свободную койку – к Ване Сеферову, Леве Яруцкому и Мише Плотному. С нами делил комнату еще Коля Кожин, бывший офицер, отсидевший за что-то, – не говорил за что, темнил. Вернувшись с войны, Николай женился. Супруга бросила его сразу после ареста. Не простив предательства, писал мстительную бесконечную пьесу “Ада Подноготная”. Прежде Кожин учился в Киевском университете, тоже КГУ, но рангом выше нашего. Из тюрьмы туда возврата не было. Держался Коля особняком. Остальные четверо крепко подружились и дружат до сих пор.

Володя Татенко зачастил к нам на правах земляка Сеферова, мариупольского грека. Ваня с детства хром, тем не менее сохранил добрый нрав, задушевно играет на баяне. Тогда-то мы с Володей окончательно и закорешевали.

Татенко окончил университет по биолого-почвенному факультету и на год раньше меня. Назначение было в Караганду, в областное управление сельского хозяйства, землеустроителем. Мы стали переписываться. Случилось так, что его сманили корреспондентом в сельхозотдел редакции “Социалистической Караганды”. Он удивленно сообщал о своих первых успехах в журналистике, звал к себе – весной и я прощался с альма-матер.

Володя заговорил с ответственным редактором о моем приглашении в Караганду. Тот сказал:

– Вызова твоему другу не пошлю, подъемных не обещаю, приедет – приму.

На случай, если потом откажется от этих слов, было вызнано о двух местах в комсомольской газете, договорено и с ее шефом.

Попав на прием к замминистра, предъявил одни Володины письма, попросил отпустить меня с миром на целину.

– В молдавских школах не хватает учителей, – вяло напомнила деятельница просвещения.

– Целина теперь – передний край, не легкого хлеба ищу, – был ответ.

– Ладно, приходите завтра. Я доложу министру. Может, мы вас и отпустим.

На другой день получил такую справку: “Выпускник Кишиневского государственного университета Сиркес П. С. освобождается от педагогической работы на территории Молдавской ССР”.

Оставалось добраться до Караганды.

Ехать решили вдвоем с Лимоновым. Этот мой сокурсник нацелился на комсомольскую газету: диплом ему выдали, ну, а дезертирство с учительского фронта спишет добровольный десант на целинные земли...

Денег для путешествия наскрести не удалось. Последней полуторамесячной стипендии – четырехсот пятидесяти дореформенных рублей – на билет было мало. И вдруг стало известно, что формируется студенческий отряд – убирать большой казахстанский урожай. Обратились к секретарю университетского комитета комсомола.

– Поедете, но надо выпускать в пути эшелонный листок.

Зашел напоследок в “Молодежь Молдавии”, где печатался.

– Может, останешься? У нас как раз есть место, – сказал редактор Федор Дмитриевич Рощин.

– Поработаю в Караганде, почувствую себя журналистом – там видно будет...

– Как с гонораром? Тиснул что-нибудь в текущем месяце?

– Госэкзамены сдавал.

Он извлек из стопки номер с разметкой гонорара и написал наискосок на каком-то тассовском материале мою фамилию и против нее – 100 (сто) рублей.

– Это на проводы.

Девять суток тянулся на целину добровольный эшелон. Случались и короткие и долгие стоянки. На долгих всех водили в оборудованные для кормежки новобранцев бараки, наваливали в алюминиевые миски солдатской каши с мясом.

Ночевали мы с Лимоновым в телятнике на устланных сеном нарах, а листок готовили в штабном пассажирском вагоне. На третий день начальник эшелона предложил:

– Переходите, ребята, сюда. Редакция – тоже руководящий состав. – В штабном ехали командиры отряда кишиневских вузов, врач и медсестра –свободных полок много.

Лист ватмана с поездной оперативной информацией ежедневно появлялся в окне штабного вагона, карикатуры бичевали нарушителей дисциплины. На стоянках сбегались студенты, хохоча оценивали юмор редколлегии. Но мы, кроме того, еще и успевали посылать корреспонденции в “Молодежь Молдавии”, Рощину.

Наконец, станция выгрузки – Смирново Северо-Казахстанской области. Здесь отряды были распределены по совхозам.

Попрощались с университетскими. Дальше добираться самим.

Ближайший поезд на Караганду часа через полтора. Билеты – только в “мягкий”.

– Пять тысяч километров позади – осталось всего восемьсот. Тряхнем, Лимонов, мошной, – разошелся я, готовый ополовинить свою наличность.

– Раскошелимся!

Чумазые, в прокопченных спортивных костюмах вваливаемся в купе. Единственный пижамный пассажир шарахается от нас, прячет вещи под сиденьем.

Находчивый Лимонов достает из чемодана новехонький бостоновый пиджак – костюмную пару справили родители к выпуску, вешает на плечики. Поблескивает вузовский ромбик.

– Молодые специалисты? – приободряется сосед.

– Точно. Следуем к месту службы, – в тон отвечает Лимонов.

Ромбик его успокоил. Достал жареную курицу, прочую снедь. Беспечным акулам пера оставалось лишь слюнки глотать: вагона-ресторана в поезде не было.

Только под вечер, в Кокчетаве, удалось раздобыть банку частика в томате, поздно ночью, в Акмолинске, – буханку черного хлеба. Подхарчившись, уснули до самой Караганды.

 

 

Татенко представил меня ответственному Федору Федоровичу Боярскому:

– Вот, прибыл товарищ, о котором говорили...

Боярский нажал кнопку, вызвал секретаршу, попросил пригласить своего зама – Илью Ивановича Колчина.

Сам и зам были полной противоположностью друг другу. Первый –цыганистый, с крупными чертами лица, тронутого оспой, выглядел попом-расстригой. Таких, как второй, справедливо зовут бледной немочью.

– Разберись с парнем – литсотрудником хочет...

Колчин увел меня к себе. Сесть не предложил, вопросы задавал хмурясь:

– Печатался? Где?

– В университетской многотиражке “Сталинец”, в газетах “Молодежь Молдавии”, “Молдова Сочиалистэ”, “Советская Молдавия”.

– Вырезки захватил?

– Захватил.

– А оригиналы? Знаем мы, как в редакциях правят...

 Это уж точно – он знал! Его так переписывали литправщики, что ничего своего не оставалось.

К счастью, весь мой нехитрый архив находился при мне – надо же было чем-то наполнить студенческий чемоданишко.

– Принеси вместе с анкетой. И публикации захвати.

На следующее утро все требуемое доставлено.

– Зайдешь через пару-тройку дней.

Минула неделя. Колчин, когда к нему заходил, мямлил, не говорил ни да, ни нет. У меня осталось пятьдесят рублей. Как жить? Не переходить же на иждивение к Татенко или Лимонову, который уже работал в “Комсомольце Караганды”!..

– Далась тебе партийная газета! – говорил Лимо­нов. – Айда к нам.

Посоветовался с Володей.

– Сходи еще разок к Федор Федоровичу. Скажи, что не можешь больше ждать. Он человек резкий – тут же все решит.

Снова явился к грозному ответственному редактору, изложил все как есть. Зама он опять вызвал с помощью секретарши. Колчин пришел, молча сел справа, за приставной стол.

– Познакомился с парнем?

– Писать умеет.

– Ну, что, возьмем?.. А то он уже приуныл: вдвоем с другом приехал, так тот – неделя, как в “Комсомольце” работает.

– Да ведь тот русский, а этот еврей.

– Ну, что ты, Илья Иванович, – урезонил его мягко Боярский. – Неси-ка бумаги – посмотрю и я.

27 июля 1956 года был издан приказ: зачислить Сиркеса П. С. литсотрудником отдела промышленности и транспорта с двухмесячным испытательным сроком.

 

В войну на нашей Гаражной улице озоровал оголец Колька, по кличке Кулак. Его даже взрослые сторонились.

В то утро я вышел за ворота в начищенных до глянца сапожках. Эти сапожки заказывал еще отец. Нога выросла, теперь сапожки жали, но берег их, холил и ваксил, точно догадывался, что папа ничего мне никогда больше не справит.

Кулак выскочил из-за угла и стал топтать мой блеск своими грязными прохорями. Было и больно, и обидно, да как сладить с таким верзилой?..

– Не бойсь, лупить не буду, – вдруг сменил Кулак гнев на милость. – Ты хоть и еврей, да у тебя мать русская...

Когда после похоронки я стал чистильщиком обуви на привокзальном рынке, Колька иной раз подходил, требовал несколько рублей. Получив дань, говорил:

– Кто тронет, сразу беги к Кольке – в обиду не дам!..

Нравилось мне быть чистильщиком. Старался. Клиенты были довольны. А щедрее всех платили командиры, приезжавшие в отпуск с фронта.

Только недавно приняли в пионеры, потому, наверно, по пояс я голый, а на шее – красный лоскут.

Пожилой грустный капитан ставит на ящик чиненный, но аккуратный сапог.

– Почистим?

– Почистим.

– Сколько стоит?

– Сапоги – десять, ботинки, туфли – пять.

– Послушай, а почему ты в галстуке?..

– Я же пионер!

– Отец, конечно, на войне?

– Погиб смертью храбрых 26 июля 1942 года в бою у деревни Кропоткино Ливенского района Орловской области, – повторил я текст извещения.

– Это хорошо, что матери помогаешь. Но галстук на работе не носи. Понял?..

– Понял.

Сапоги уже сияли, как не сияли и новые.

– Вот тебе за усердие, – сказал капитан и протянул красненькую – тридцатку – была такая купюра до сорок седьмого года.

Чего только не насмотрелся, сидя летом с утра до вечера, весной и осенью – в свободное от уроков время за своим ящиком на привокзальном базарчике! Здесь хозяйничали инвалиды. Один из них. Костя-морячок, жил тем, что пел песни. Помню, как он закатывая глаза выводил:

 

– Я встретил его близ Ахтырки родной,

Когда там была наша рота.

Он шел впереди – автомат на груди,

Моряк Черноморского флота.

 

Мне нравились Костины песни. И он сам нравился – белокурый, с кудрявой прядью. Бескозырки не носил, а форменка на ладном морячке сидела тесно. Костя совсем не походил на инвалида – руки, ноги целы. Говорили: контуженный. У других на груди, с правой стороны – желтые и красные нашивки за тяжелые и легкие ранения, у Кости – синяя, едва заметная на выношенном сукне.

Обычно он незлобив и добр, но на этот раз в него точно бес вселился. И все из-за того, что выпил. Пить ему запрещено. Костя приставал к прохожим, обзывал их нехорошими словами. Особенно не понравился ему один старик, погнался за ним:

– У-у, жид пархатый!

Старик пустился наутек и упал, споткнувшись о трамвайный рельс. Костя несколько раз пнул по стариковской спине, затянул, нарочно картавя, на мотив “Моей красавицы”:

 

– Старушка не спеша

Дорожку перешла...

 

Тут подоспела милиция.

Потом мы ходили смотреть, как судят Костю-морячка. Сначала никто не верил, что будут судить – подумаешь, оскорбил старого еврея, ну, малость помял, судачили рыночные торговки. Но когда стало известно, что уже и день назначен, повестки свидетелям разосланы, базар заволновался:

– Глянь-ка, из-за какого-то жида морячка хотят под закон подвести, защитника родины...

– У них – всюду рука. Заметут, сведут счеты.

– В тылу околачиваются – для них медаль “За оборону Ташкента” учреждают...

В самом ли деле евреи отсиживались в тылу, правдами и неправдами уклонялись от мобилизации? Взять нашу семью. Папа погиб. На фронте были два маминых брата. Третий, действительно, находился в Ташкенте, учился в военно-политическом училище. Свою смерть принял в сорок четвертом. Об остальной родне мы мало что знали – война разметала.

Помню, дед привел за руку молодого бледного земляка, дубоссарца. Тот только что выписался из госпиталя. Встретились случайно. Звали земляка Хаим-Дувыд. Да, он по старинке откликался сразу на два имени. Хаим-Дувыд был одноклассником Ривы. У него не осталось никого из близких. Вот и прилепился к нам.

Фамилию я запамятовал. Можно бы спросить у тетки, но так, под именем Давидовым, судьба эта и типичнее, и символичнее.

Как услышал спустя годы, и двоюродный дядя Аркадий Кацевман, и будущий Ривин муж – Аркадий Сандлер начинали свою армейскую жизнь в точности так же. Вместе с Хаим-Дувыдом окончили десятилетку в ту весну, после которой Молотов полюбил сниматься с Риббентропом, а прозорливый Сталин заключил с Гитлером пакт о ненападении.

До сих пор кое-кто твердит: благодаря пакту страна два года выиграла для укрепления обороноспособности. Как это происходило, мы видели у себя дома, на Днестре.

Верхом на лошади отец ездил, когда работал в УНР. Не ведаю, что значила аббревиатура, но занималась папина организация строительством укреплений вдоль старой государственной границы. Даже и сегодня близ Тирасполя и Слободзеи торчат искореженные ДОТы, возведенные отцом.

В сороковом, при молчаливом согласии Гитлера, СССР предъявил румынам ультиматум об эвакуации из Бессарабии не позже, чем через сорок восемь часов. Как ответят на ультиматум, не начнутся ли боевые действия? Никто не сознавал серьезности момента.

Гаубица стояла во дворе, где жила тетя Роза. Молодой артиллерист, командир расчета, улыбался:

– У бояр кишка тонка – куда им с нами тягаться!..

Под защитой пушки и краснозвездных бойцов в самом деле было совсем не страшно.

А утром к Днестру двинулись колонны со знаменами. Сметено ограждение из колючей проволоки на двадцатидвухлетней границе, затоптана вспаханная полоса. Освободители на лодках и вплавь переправлялись на другой берег.

Бессарабия наша. ДОТы, оснащенные по последнему слову техники, что так кропотливо создавались советскими людьми вдоль Днестра, были разоружены. Но на Пруте линии долговременных огневых точек возвести не успели. Куда же девались демонтированные орудия и пулеметы?..

Железобетонные ДОТы еще послужили потом... фашистам: в сорок четвертом войска II Украинского фронта с большими потерями овладевали здесь плацдармами для Ясско-Кишиневской операции.

Когда это еще будет?! Выпускники же дубоссарской средней школы предвоенных годов – первые в местечке еврейские юноши и девушки, окончившие русскую десятилетку, двинулись в большие города, в институты. Аркадий Кацевман поступил в Одесский мукомольный. Когда объявили добровольный комсомольский набор в танковое училище, не долго раздумывал – подался туда. Аркадий Сандлер сразу выбрал артиллерийское. Хаим-Дувыду выпал самый тяжкий жребий – пехотное, значит, быть общевойсковым командиром, “ванькой- взводным”.

О первых двух речь, может, впереди. Здесь хочу рассказать историю третьего. Училища Хаим-Дувыд окончить не успел. Фашисты подошли к Одессе. Курсантов бросили против отборной эсэсовской дивизии.

Делая фильм о войне, я беседовал с десятками людей – от солдата до генерала армии, прошедших через тяжелые сражения. Но ни разу не встретил участника рукопашного боя. Хаим-Дувыд ходил в штыковую атаку. Мальчонкой слышал от него, как неокрепшим нашим ребятам пришлось стоять против матерых гитлеровцев. Лицо в рваных шрамах от тесака, говорит, с трудом размыкая изуродованные челюсти:

– Ничего страшнее не бывает...

У нас с Хаим-Дувыдом дружба. Я чистил ему сапоги. В пенсию он баловал меня гостинцами.

Поздней осенью открылась рана в легком – снова пришлось лечь в госпиталь. Там он и умер. Мы с дедом похоронили Хаим-Дувыда на русском кладбище. Дед, не веря, что доживет до Победы, наказывал запомнить могилу, чтобы показать ее, если объявится кто из семьи. Никто не объявился – все погибли в Дубоссарах.

Недавно узнал: в войсках антигитлеровской коалиции сражалось более миллиона евреев, около пятисот тысяч из них – в Красной Армии. Сто семьдесят тысяч воевавших на Восточном фронте евреев награждены орденами и медалями, сто тридцать три удостоены звания Героя Советского Союза, сто пятьдесят стали генералами. Откуда же легенды об окопавшихся в Ташкенте, правда ли, что среди тыловиков было много евреев? Может, намозолили глаза бессарабцы, пока их брали только в трудармию? Или польские евреи, что обитали в Западной Украине и Западной Белоруссии, и те, кому удалось к нам прорваться из оккупированной Польши? До организации дивизии имени Костюшко в женской базарной толпе, разбавленной инвалидами, мужики-иностранцы, действительно, были заметны.

...Наступил день суда над Костей-морячком. Маленький зал не мог вместить желающих поддержать обвиняемого. Милиционеры сдерживали натиск толпы. Рискуя, что задавят, я все-таки протиснулся, влез на подоконник

С улицы и из зала доносились возбужденные возгласы:

– Ишь, нагнали милиции!

– Погрома боятся...

– Инвалиды своего в обиду не дадут!

– С евреями связываться – греха не оберешься...

– Встать! Суд идет! – Слова секретаря покрыли настороженный гул. Председательствующий и заседатели требовательно глядели на публику.

Конвоиры ввели Костю. Он был стрижен под нулевку и походил на великовозрастного запаршивевшего детдомовца.

Вызывали свидетелей. Те показывали: да, видели, сидящий на скамье подсудимых гражданин несколько раз пнул пострадавшего правой ногой... Самого старика в зале не было. Его уже и на белом свете не было – не выдержал экзекуции.

– Покуражился фронтовик, силушки не рассчитал... – сказал кто-то громко.

– И так бы сдох, – ответили ему. Председательствующий тряхнул колокольцем, потребовал тишины.

Потом выступил представитель военкомата. Он заявил, что подсудимый на фронте не был, его инвалидность, якобы вследствие контузии, документально не подтверждается. К злостному хулиганству прибавлялось дезертирство, мошенничество, незаконное присвоение прав инвалида войны. Особо прокурор выдвинул обвинение в антисемитизме – была в советском уголовном кодексе такая статья. Поскольку подсудимый совершил и воинское преступление, было решено передать дело военному трибуналу.

 

Нас сотни тысяч, крови не жалея,

Прошли бои, достойные легенд,

Чтоб после слышать: “Это те евреи,

Которые в тылу сражались за Ташкент...”

 

Ходившие в списках и приписываемые Эренбургу эти немудрящие стихи считались ответом на послевоенную поэму Алигер “Твоя победа”.

Приятель из рыбницкого детства – Фридик рассказывал, как пытался встретиться с Маргаритой Иосифовной, как в телефонном разговоре с ней упомянул о поэме, надеясь в личном общении разрешить свои еврейские проблемы. Алигер отказала ему. Возможно, приняла неуклюжего Фридика за провокатора. Ведь тогда “Твоя победа” была признана официозной критикой идейно порочной и националистической.

 

Дни стояли серые, косые,

Непогода улицы мела,

родилась я осенью в России,

и меня Россия приняла.

Напоила непокорной кровью –

водами степного родника,

обожгла недоброю любовью

русского шального мужика.

 

Отвечайте мне во имя чести

племени, проклятого в веках,

юноши, пропавшие без вести,

мальчики, погибшие в боях,

вековечный запах униженья,

причитанья матерей и жен.

В смертных лагерях уничтоженья

наш народ растерзан и сожжен...*

 

К нам в Тирасполь фрагмент поэмы попал в конце сороковых годов. Его размножали от руки, читали девочкам на свиданиях. В Виннице, знаю со слов другого приятеля, сакраментальные строки поэмы звучали даже на заседании школьного литкружка. Что за этим воспоследовало, о том позже.

У Эренбурга нет стихов про Ташкент, но есть такие в книге “Дерево”:

За то, что зной полуденной Эсфири,

Как горечь померанца, как мечту,

Мы сохранили и в холодном мире,

Где птицы застывают на лету,

За то, что нами говорит тревога,

За то, что с нами водится луна,

За то, что есть петлистая дорога

И что слеза не в меру солона,

Что наших девушек отличен голос,

Слова не те, и выговор не тот,

Нас больше нет. Остался только холод.

Трава кусается. И камень жжет.

 

Потому-то, наверно, молва и присвоила Илье Григорьевичу ответ Алигер. В провинциальном Кишиневе соплеменники горячо восприняли и его выступление по радио в день семидесятилетия:

– Я еврей и останусь им, пока на земле существует хотя бы один антисемит.

А как часто именитые евреи отрешаются от национальных корней, игнорируя то, что происхождение и судьба схвачены причинно-следственной связью! Уж не опасаюттся ли, вконец обрусев, подозрений в неистребимой еврейской заскорузлости?.. И прорыв к общечеловеческому кажется возможен лишь ценой отказа от своего, народного.

Впрочем, не так ли было и с “немцами” – Марксом, Гейне, Берне?

Твой дядя Витя вспоминал, что ему и брату мама запрещала говорить на идиш. Боялась, не испортили бы сыновья себе русскую речь – не возьмут в гимназию, не примут в университет. В императорский университет еврею было нелегко попасть. Вот если креститься... Крещение она отвергала. Не из-за приверженности вере праотцев: претило отступничество. Племянника, перешедшего в православие, отлучила от дома.

Российское произношение братьев было отменным и в старости, хотя младший смолоду мотался по заграницам. Старший, будущий тесть, обретался в Москве, но в недолгие дни моего жениховства, почему-то счел необходимым вставлять в разговоры со мной, выходцем из местечка, отдельные еврейские выражения, усвоенные в детстве, будто устанавливал между нами некую общность, которую вскоре предстояло скрепить родственными узами. Вместе с тем, однажды он едва ли не гордо заявил, что всегда не любил еврейской кухни и еврейских женщин – в такой последовательности. Гастрономический вкус – бог с ним! Но еврейской женщиной была и родная мать. Что это –Эдипов комплекс навыворот?..

И все произошло в течение жизни одного только поколения.

 

 

Когда в октябре сорок первого мы, наконец, осели в Алма-Ате, прервав бегство с берегов Днестра, начавшееся еще в июле, первое пристанище нашли в домовладении Домны Павловны на одиннадцатой линии. Нашли не сразу...

По расчетам мама должна была разродиться в конце августа. Страх, что попадем к немцам, видимо, поборол естество. И вот теперь влеклась вдоль прямой улицы, точно названной линией, выкатив вперед тяжелый живот, –просилась на постой. Я и Мара тянулись следом.

– Эвакуированные мы, – объясняла мама крепконогим семиреченским казачкам, унимавшим потревоженных собак.

– Самим тесно, – отказывали хозяйки.

У Домны Павловны сердце дрогнуло. А ночью маму увезли в роддом.

С утра Домна Павловна искала в голове у дочки, раздвигая пряди волос кухонным ножом, потом тем же ножом принялась шинковать капусту. В кухню заглянула бабушка.

– Вы кто такие? – спросила наша благодетельница.

– Какие – такие?

Балаболите не по-русски...

– Мы евреи, – с достоинством сказала бабушка.

– Жиды, значит. Где же ваши рога? Слышала, у жидов рога...

Дед и в Алма-Ате надумал строить – приглядел свободное место на улице Гаражной, слепил глинобитную мазанку – кибитку на казахский манер. И через месяц мы уже съезжали от Домны Павловны. Та выставила на прощанье миску квашеной капусты. Бабушка вежливо поблагодарила, но от угощения отказалась.

В новом дворе всем командовала домоуправ Денисова. Прибывали эвакуированные. Без согласия домоуправши не пропишешься. Чтоб задобрить, люди дарили ей кто сберегаемый на черный день отрез материи, кто последние довоенные туфли.

Однажды Денисову обокрали. Она выскочила из сеней, ругаясь и тряся вещественными доказательствами – замком с подпиленными штифтами и четырехгранным напильником, забытым впопыхах вором.

– Уркаганы, тра–та–та! – орала Денисова, расцвечивая ругань непревзойденной русской матерщиной. – Понаехали, голь перекатная, жиды проклятые, тра–та–та!

– Да ведь это Васька, – шепнул я деду, который от греха подальше затаскивал меня в землянку.

– Цыц! Ты откуда знаешь?

– Его напильник, Васькин. Видел у него.

– Ничего ты не видел! Понял?..

Никому не говорил о своей догадке, только Васькина сестра Райка, моя ровесница, будто чувствовала, что знаю, кто вор. Она дразнила меня, нарывалась на драку.

– У-у жид! – кричала Райка и убегала домой со двора.

Не удержался, бросил вдогонку гладкий обкатанный голыш. Пока летел, я напрягся, точно внутренним усилием можно изменить траекторию. Поздно, не промахнулся. Райка заревела, схватившись за голову. Дед всыпал мне по первое число, приговаривая:

– Никому не спускай, когда тебя оскорбляют! Никому!

Уже в Тирасполе, когда я учился в пятом классе, у нас случилось ЧП: Володька Брестюк обозвал жидом Леньку Каминкера. Тот отколошматил обидчика. Брестюк пожаловался директору.

Михаил Петрович Чернобривченко горел в танке, из-за ожогов казался невероятно строгим:

– За что ты его?

– Пусть сам скажет, – ответил Ленька.

– Я повторю, а ты опять врежешь, – осторожничал Брестюк.

– Теперь понятно, Михаил Петрович? – спросил Каминкер.

– Это, конечно, не метод... Чтоб подобного в нашей школе не было больше, – сказал директор и отпустил обоих.

В тираспольской школе такого впоследствии не бывало, может потому, что среди учеников много водилось евреев и они себя в обиду не давали. Но, наверно, и учителя во главе с Михаилом Петровичем этому способствовали.

Жаль только, что простой расклад школьной поры редко сопутствует нам в зрелые годы. После Райки ни разу не слышал “жида” в свой адрес: кому не известно, что я еврей, тот не догадается, а кто знает, не отважится сказать и в злобе. Вот безотносительно – в рассказе ли, в анекдоте оскорбительное словцо стерпеть доводилось. Кляну себя за то, да как прикажешь поступить в такой, к примеру, ситуации?

Мы снимаем картину на Центральной студии документальных фильмов. Кинооператор жалуется мне, что бывший сокурсник зачитал у него книгу:

– В Израиль жидяра увез!

– Может, тебя в Москве не было, когда он уезжал? Оставил, наверно, кому-нибудь, еще передадут...

– Как же, передадут!.. Держи карман шире! Ну, ничего, пусть едут, собираются до кучи. Легче будет кончить со всеми одной атомной бомбой!

Каюсь, не дал ему в морду. Я, к стыду моему, даже не нашел в себе твердости, чтобы не подавать ему руки.

Директор нашей съемочной группы любил поговорить о судьбе России.

– Царя-батюшку расстреляли, церкви порушили, культуру испоганили... Вспомни, – призывал он меня, – кто кашу заваривал. Им ли было жалеть наше кровное – троцким, зиновьевым, каменевым?..

– Вот и отпустили бы тех, кто хочет в Израиль...

– Раньше и я так думал. Но на “Тайном и явном” был у нас неофициальный консультант, – фамилии не назову – фигура, генерал КГБ, – так он меня просветил: зачем, говорит, их отпускать, ведь они наши потенциальные враги? Лучше – придет час – здесь перестреляем! Мудро?..

Этот директор – антисемит, так сказать, идейный.

Знал интеллигента, сына генерала медицинской службы, который стал антисемитом, не взлюбив отчима жены, внучатого племянника поэта Константина Бальмонта. Почему-то он не сомневался, что родство с Константином Дмитриевичем изобличает еврейское происхождение: придуманное еврейство помогло объяснить изъяны некровного тестя. Испортились и с женой отношения – ушла к сослуживцу: который, как на грех, оказался евреем. Ну, как не превратиться в убежденного юдофоба?..

Сотрудник в женском журнале покойный Сергей Семенович Кухаренко возненавидел евреев из зависти. Не столь давно он работал корреспондентом ТАСС в Мексике, но, злоупотребляя текилой, местной дешевой разновидностью водки, не удержался на заграничной службе. К нам попал, точно в ссылку.

– Еврей никогда не сопьется, – откровенничал со мной Сергей Семенович. – Хитрое племя... Об одном жалею, что помешали Гитлеру в окончательном решении еврейского вопроса.

Причины у каждого свои, а вариантов не счесть.

Между тем, Денисова пустила к себе квартиранта. Это был средних лет инвалид, только что из госпиталя. Во дворе поговаривали, что он хахаль Денисовой.

Видимо, неловко ему было перед соседями.

– Ничего не поделаешь, жизнь берет свое, – на еврейско-белорусском диалекте оправдывался он перед дедушкой. – Когда я узнал, что жена и детки не успели эвакуироваться, совсем потерял голову. Через то меня и ранило...

– Жить надо, – соглашался дед.

Инвалид оказался искусным сапожником, доставал где-то кожу, шил на продажу сапоги. Стоили они тогда не меньше трех тысяч.

 

Продолжение следует


* Фамилии некоторых персонажей изменены.     

*    Привожу, как запомнилось.