Павел Сиркес. Горечь померанца (повесть, продолжение)

 Богач!.. И такой человек попал в лапы этой ху­лиганки Денисовой! – вздыхала бабушка, горюя о двух вдовых дочерях и третьей – девушке на выданье.

Сапожник исчез так же неожиданно, как и появил­ся. Почти одновременно пропала и собака Денисихи. И тут же домоуправшу обокрали во второй раз. Новые воры действовали в точности, как Васька, будто он их и научил из тюряги: под дверью опять валялся распи­ленный замок. Кроме вещей хозяйки похитители ута­щили и все пожитки отсутствующего квартиранта.

Трюк с замком не остался незамеченным.

– Вернется богач, а барахлишка его нет, – говорил дед.

Вскоре во двор нагрянула милиция с ищейкой. Принюхавшись в сенцах, собака потянула в денисовский подпол, где и были обнаружены присыпанный землей трупик хозяйкиной Жучки, а рядом – останки сапож­ника.

Зачем Денисова порешила квартиранта, с которым жила как с мужем? Он зарабатывал много, отдавал все деньги. На суде выяснили, что и припрятывал кое-что на случай, если отыщется семья. Из-за этих-то сбережений его и убила Денисова. А чем виновата бедная Жучка? Выла по ночам, не давала спать – пришлось и ее.

Денисова созналась в совершенном преступлении, надеясь на снисхождение судей: ведь не человека пристук­нула – еврея. Так и сказала в заключительном слове. Получила десять лет.

Война обострила национальные противоречия. Не действовала ли фашистская пропаганда? И именно с этого времени это чувство – ты неугоден чем-то. И вырабатывалась мимикрия, готовность не выдать себя, и жалкая радость, что, к счастью, ты светлорус, нос без горбинки, глаза серы. И если не очень пялиться на окружающих и спрятать предательскую грусть во взоре, никто не признает. И говор переимчив, и подевалась куда-то южная тягучесть речи, и сами собой выскакивают казацкие присловья.

 

 

Мы вернулись в Тирасполь 26 ноября 1944 года. Дом, где жили до войны, сожгли при отступлении немецкие факельщики – чернел обгоревший остов. Дедова же недвижимость, купленная в сороковом на деньги от продажи последнего самолично выстроенного дубоссарского особняка – с инициалами на дверях, стояла целехонька. В ней квартировали солдаты городской комендатуры. Сарай же пустовал. Там нам приткнуться разрешили. Одиннадцать душ – пятеро детей и шесть человек взрослых – поселились в захламленном неотапливаемом помещении, хотя по утрам уже случались заморозки.

Мама была тогда молодая и, как говорила бабушка, умела отпирать запоры. Управу на бессердечного коменданта она нашла в лице генерала, начальника гарнизона. Дедов дом освободили от постояльцев.

Спали на полу, едва прикрыв тряпьем выщербленные доски, вповалку, потому что ни кроватей, ни другой мебели не сохранилось. Ночью раздался стук с парадного крыльца.

– Открывай, проверка!

– Какая проверка? Вы кто? – спросил дед сдавленным голосом.

– Комендатура!

Оснований для дедова страха было достаточно. С наступлением темноты, говорили, шалит “Черная кошка”. А называется банда так потому, что будит обывателей нестерпимыми кошачьими воплями.

Страхов хватало и днем: то затеют драку со стрельбой и сабельной рубкой проходящие через город донские казаки и матросы Дунайской военной флотилии, то кто-нибудь выпустит вдоль улицы автоматную очередь трассирующими просто так, по бродячим псам.

Проехали полстраны, чтоб попасть на родину, именно на родину, близился конец войны. Не довольно ли опасностей?!

В Алма-Ате бабушка причитала:

– За что, Господи, ты забросил моих детей на край земли?.. Дай им вернуться. И мне с ними. Поцелую родные камни – согласна умереть.

Однажды бабушка, перебрав бобы для супа, ска­зала:

– Запомните, дети, было такое время, когда фасолина стоила пятнадцать копеек...

Я не забыл этих бабушкиных слов и алмаатинские ее обещания помнил. И, слыша жалобы на тираспольские напасти, жестокосердно говорил:

– Не видел, чтоб ты целовала камни, значит, бог не позволит тебе умереть...

Жизнь была неспокойная, но на удивленье сытая. А, может, так казалось, потому что не переводилась мама­лыга, о которой мечтали три с лишним года. Бабушка вываливала ее из огромного казана прямо на выскобленный добела стол. Ели с брынзой и маслом, с чесноком и молоком, с черносливовым взваром и иногда даже с мясной подливкой. Рынок поражал изобилием: ведь только что молдавская земля вынесла оккупацию, волну отката сначала румын, потом немцев и мощный вал советского наступления.

Когда ехали сюда, уже на Украине к поезду выходили бабы с жареными курами, с кринками ряженки и глечиками сливочного масла. Любой продукт можно было получить лишь в обмен на соль. Мы, к счастью, по чьему-то совету запаслись ею у Эльтона и Баскунчака.

На тираспольском богатом базаре все было намного дешевле, чем в Алма-Ате. Это вначале. Но еще не успели подкормиться, как точно Мамай прошел по рыночным рядам. Торговля кончилась. В левобережной Молдавии восстановили колхозы. Обобранные крестьянские дворы, оставшиеся к тому же без мужской рабочей силы, мало что могли дать городу.

Потом коллективизация перекинулась и на Бессарабию, ее очистили от кулаков, то есть крепких, толковых хозяев. После засухи сорок седьмого года, а закрома выгребли до донышка, голодной смертью умерло больше двадцати тысяч человек.

Это был второй голод на коротком моем веку. Первого не помню: мама еще не отлучила меня от груди. Он тоже почему-то совпал с колхозами.

Дом деда в Тирасполе находился рядом с пристанью. Речной вокзал заняли под дистрофическую больницу.

В городе учредили и особые столовые. Их тоже именовали дистрофическими. Раз в день там можно было получить миску супца с рыбьими глазами. Давали по справке, что ты признан врачом дистрофиком. И долго еще у ребят было в ходу обидное слово “дистрофик”.

Я пытался расколоть пень на задворье и вдруг услышал за изгородью странные звуки. Прильнул к щели. Из больничного погреба выносили голых мертвецов и бросали в кузов грузовика. Мерзлые тела гулко ударялись о деревянное днище.

...Дед, трясясь от страха, все еще стоит за дверью парадного.

– Открывайте немедленно!

Чего они ищут в мирном спящем доме далеко от линии фронта?.. Филенки трещали под ударами прикладов.

Дедушка отодвинул засов. Из темноты шагнуло несколько фигур в плащпалатках. Луч фонарика скользнул по углам, на миг ослепил.

Должно быть, мы являли жалкое зрелище, кое-как прикрытые тряпьем на щербатом полу. Ночные гости ушли. Среди них был и комендант. Ушли, громыхая сапожищами.

Уже наступил сорок пятый, когда куда-то запропали и щеголеватый капитан, возглавлявший комендатуру, и его блондинистая жена, которая прогуливала по центральной улице дымчатого трофейного дога. Исчезновение совпало с прекращением налетов “Черной кошки”. И потому, наверно, по городу прокатился слух, что в банде верховодил комендант.

Мама повела меня в школу – записываться в четвертый класс. Директор сказал:

Принесете стул, приму.

Возвращались мы невесело. По дороге встретился пожилой солдат.

– Отчего пригорюнились?..

– Да вот, без стула в школу сына не берут, – ответила мама.

– Пойдем со мной, парень, – сказал солдат. Он велел подождать его у казармы и скоро вынес добротную табуретку на круглых ножках и с прорезью в сиденье, чтоб по-немецки удобно было переставлять. Проблема моего дальнейшего образования была решена.

Учительница четвертого класса, сухощавая и строгая, оказалась по специальности математичкой. На уроках в основном занимались решением арифметических задачек.

Неожиданно учительницу убрали. Не стало и директора. Оказалось, они работали в школе и при румынах. Обоих выслали в Сибирь, как тогда говорили, за сотрудничество с оккупантами.

Однажды я повстречался на улице с довоенным дворовым дружком. Рассказал маме. Она надумала сходить к бывшим соседям, расспросить, не знают ли, куда подевалось наше добро. Дом, где мы жили, ведь стоял цел-невредим до вражеского отступления – факельщики подожгли его напоследок.

Теперь семья моего дружка занимала особняк, владельцы которого убежали с фашистами. Дальше кухни маму не пустили. Нет, не до чужого было, дай Бог, свое уберечь... И не видела, кто забрался в брошенную квартиру? Воры орудуют по ночам, а в темноте – как их разглядишь!..

Мама, ступив через порог, сразу узнала кухонный шкаф. Его, правда, перекрасили из белого в коричневый, но, несомненно, это был сделанный отцом (не забыл уроков тестя!) шкаф – такого и не купишь нигде.

– Да вот, кажется, у вас стоит моя вещь? – сказала мама.

– Простите, Анечка, нечистый попутал. Уж мы к вам попали, когда все растащили... Шкаф да перина остались. – Она ушла в комнаты и принесла в охапке пышную пуховину – мамино приданое. Так к нам вернулась часть нашей собственности.

После войны по Тирасполю ходила комиссия, составляла списки утраченного имущества, оценивала его. Мама насчитала на восемьдесят тысяч. Ей вручили копию иска.

– Ждите, со временем разбогатеете.

Этот иск долго хранился у мамы вместе с квитан­цией на сданный чуть ли не в первый день войны приемник 6Н1– папину премию за успехи завода. Потом, видя в кино, как французы или англичане слушают по радио сообщения с театра военных действий, я недоумевал: откуда аппараты? Не заботятся западные правительства о душевном покое своих граждан...

 

 

Весна в тот год наступила торопливая, дружная.

Мигом все зазеленело, точно листья были вложены в почки готовенькими.

Мы любили играть в футбол. Играли прямо на мостовой: на нашей улице, которая впадала как бы в Днестр, машины проезжали редко. Гоняли часами. А вывернет откуда автомобиль, хвать мяч – и на тротуар. Берегли свою забаву и, как индусы, гоняли босиком, хотя брусчатка – не трава под ногами.

Старшина спускался сверху, из центра. Шел, заплетаясь, видно, здорово налакался, но вдруг выскочил на дорогу, отнял нашу кожаную драгоценность.

– Товарищ старшина, отдайте, у нас нет другого!

Пьяный не обращал внимания на просьбы. Дядя одного из футболистов сидел на лавочке у дома, наблюдал за ходом бесконечного матча. Ветеран гражданской и старый партиец, он не мог не вступиться за мальчишек.

– Старшина, и не стыдно тебе обижать пацанов?

– Не встревай, жидовская морда! – отрезал военный.

– Ах ты, бандит! – крикнул дядя, вскакивая с лавочки и размахивая тростью.

Тут старшина выхватил из кобуры ТТ и, не целясь, выстрелил.

То, что произошло дальше, запечатлено в моей памяти точно снятое рапидом: застывший, с раскрытым ртом дядя, ребята, вязнущие в загустевшем летнем воздухе, и опадающая наземь женщина. Она даже вскрикнуть не успела – пуля попала в сердце.

Так в первый раз у меня на глазах убили человека. Женщина была беременна – убили двоих.

Возможно, старшина не думал стрелять – хотел только припугнуть нашего заступника, но подвел предохранитель. Не сразу сообразил, что случилось. А когда дошло, кинулся убегать. Он убегал дворами.

Подоспел комендантский патруль и перерезал ему путь. Заломили руки, связали за спиной ремнем и повели старшину в кутузку, избивая по дороге. Почему так остервенело? Он был свой. Солдаты сводили с ним счеты.

 

 

Русский – единственный мой грамотный язык. Потому и пишу на нем.

 

Когда умирал,

– Мама! – позвал я по-русски.

А ведь слово похоже звучит .

На всех языках, которые знаю.

 

Я и думаю по-русски. Значит ли, что думаю, как русский? Речь не о складе ума. Мне кажется, обрусевшим представителям других народов все-таки открыто и что-то свое, особенное. Примеры? Фазиль Искандер или Олжас Сулейменов, их творчество.

Но русская самобытность – постижима ли она теми, кто прилепился к российской почве? Не остается ли непреодолимым некий психологический барьер?

Давно известно, что инородцы, как их прежде называли, изучившие русский язык, говорят на нем правильнее, чем природные русские люди. Тут само напрашивается обвинение в обезьяней склонности усваивать чужое, в книжности, неорганичности, искусственности.

А евреев еще корят: ну, зачем встреваете, бросили родную землю, потому и утратили подлинно национальную жизнь и путаетесь в ногах у других.

Да, мы рассеяны по белу свету, но разве не было борьбы Маккавеев, подвига Мосады, восстания Бар-Кохбы? Наша вина, что сумели уцелеть в потоке времени. Из народов-ровесников кто еще жив сегодня? Разве ассирийцы, айсоры – московские чистильщики обуви? Что верно, то верно: мы себя не ограждали от влияний, ассимилировались, как никто, готовно и до конца.

 

Бабушка Сима вот уже два года внушала маме:

 – Пора пристроить парня к делу. В старое время вдова с тремя детьми, будь дом у нее хоть под золотой крышей, отдавала всех учиться ремеслу. Пусть идет в сапожники. А еще лучше – в заготовщики. У тех заработки лучше.

Мама меня жалела.

– Маленький он, вот окончит семилетку...

Наконец, свидетельство о завершении неполного среднего образования получено. Сплошь пятерки. Мама, ничего мне не сказав, отправилась с ним в Кишинев. Сам того не ведая, я стал студентом строительно-энергетического техникума. Перед первым сентября мы долго говорили с мамой о моем будущем. Согласился: надо ехать. На пропита­ние выдано было пятьдесят рублей.

 

– Стипендию обещали числа десятого – сто сорок. Продержись, сынок...

Большинство на курсе составляли демобилизованные, прошедшие войну солдаты, сержанты, офицеры. Таких, как я, малолеток было немного. Общежитие располагалось тут же, в здании техникума. После занятий обитатели нашей комнаты, а было нас человек двенадцать, сотворив во дворе очаг из двух котельцов, варили суп в оцинкованном ведре. Отужинав, садились за уроки.

Недавние воины позабыли математику, физику и все прочее, я же щелкал задачки легко, охотно объяснял решения. Благодарные товарищи избрали меня заместителем старосты курса.

Деньги вышли, а стипендии не было. Не помирать же с голоду – в субботу подался в Тирасполь. Поезда осаждали безбилетники. Кондукторы шугали нас из тамбуров, гнали с подножек. Не давали “зайцам” спуску и контролеры. Мы взбирались на крыши вагонов по узким железным лестницам, бегали вдоль составов. Мне укрыться от погони удалось в паровозном тендере. Здесь, на угле, и доехал до Бендер. Оставшиеся восемь километров прошел пешком. В третьем часу ночи измотанный, отощавший, присыпанный черной пылью, я постучался в родительский дом.

Мама заплакала, метнулась к печке – разогревать чайник. Она будто чувствовала, что нагряну в конце недели, что-то оторвала от себя, от дочек – мне на ужин.

Отоспавшись, собрался в магазин канцелярских принадлежностей – купить карандашей, чертежных перьев, как требовал преподаватель, служивший при румынах в гимназии. Он был строг, этот преподаватель. На центральной улице 25 Октября, до сих пор по старинке называемой горожанами ее дореволюционным именем Покровская, встретил завуча нашей первой мужской школы Зиновия Марковича Каменира.

Зиновий Маркович читал историю. Он появился у нас в сорок пятом в кителе из английского хаки, какие носили тогда советские офицеры, с двумя рядами орденских планок над левым карманом. Тщедушный Зиновий Маркович всю войну был политработником и, должно быть, на фронте обнаружил свою храбрость – ордена были боевые. Ученики любили Зиновия Марковича за справедливость и добрый нрав. Преподавал интересно, хотя слабó было ему, с отрочества захваченному пропагандой общественного переустройства, окончившему захудалый провинциальный пединститут, подняться до неортодоксальных взглядов. В окопах кое-что понял, наверно. Нас берег – ничего не говорил сверх дозволенного...

В последний раз видел Зиновия Марковича в начале семидесятых. Он недавно похоронил жену, болел. Поцеловал меня, уколов многодневной щетиной. От него пахло неопрятной старостью.

Посидели, перебирая блажные послевоенные годы.

– Сходим в школу, – предложил Зиновий Маркович.

– Перешли через улицу, поднялись на второй этаж. Завуч отпер классную комнату, где был наш десятый, просеменил к парте, за которой я некогда сидел.

Не забыл?..

В коридоре пожилой учитель вешал диаграммы на стены.

– Наш питомец, – гордо представил меня Зиновий Марковкч.

Учитель приветливо улыбнулся, всмотрелся.

– Нет, не знаю. Я ведь пришел через год после выпуска Павлика Сиркиса.

В каждом, даже очень маленьком городе, да что там! –в любом селе, где есть школа, есть и свой Павлик...

А тогда, встретившись на Покровской, мы поговорили немного о техникуме.

– Мама дома? – почему-то спросил завуч.

– Дома.

Пойдем к вам.

Маму удивил приход завуча.

– Анна Наумовна, – начал он с порога, – и учителя, и ученики очень жалеют, что вы взяли Павлика из восьмого класса. – Звук “ы” он брал с разбега: “ывзяли”.

– В техникуме стипендия, через четыре года – специальность.

– Техникума он не закончит – заберут в армию после третьего курса. А стипендия... Обещаю: мы найдем ему работу рублей на двести в месяц.

– Спасибо, Зиновий Маркович! – просияла мама.

В понедельник я объявил в техникуме, что бросаю учебу.

Завуч сдержал слово. По его совету, меня пригласили репетитором родители упитанных близнецов-пятиклашек.

Занятия в школе начинались в полдень, поэтому к состоятельным братьям приходил с утра. Их мамаша кормила нас завтраком. Затем под моим наблюдением лентяи готовили уроки. Платили две сотни.

Так, перемогаясь то репетиторством, то рисуя наглядные пособия, а летом состоя воспитателем в пионерском лагере, и дотянул до аттестата зрелости.

 

 

Двадцать пятую годовщину окончания школы отмечали в мае семьдесят шестого. В Тирасполь приехали почти все, кто был тогда жив и кого удалось оповестить. Сходились к своей первой средней видавшие виды мужчины. Многих я не встречал со дня выпуска.

– Это ты?..

– Бреясь и сам не узнаю свое отражение...

– Ну и пузо!

– Не пузо, а комок нервов, панымаешь!

– Где твой чуб, дружище?

– Волос, он и на срамных местах растет...

– Глянь, у Шкета медаль “За трудовое отличие”!

– Стараюсь.

Из учителей наших никого не осталось – вышли ни пенсию, умерли.

– Ты... вы... Павлик Сиркис? – обратилась ко мне немолодая полная женщина. Я узнал ее сразу – Валентину Игнатьевну, школьного военрука из сорок четвертого года. Тогда ей, недавнему санинструктору, юной и красивой, но ужаленной свинцом, пришлось заниматься с нами, мальчишками, изучением русской трехлинейки и строевой, потому что не нашли демобилизованного по ранению мужчины. Валентина Игнатьевна заохала, вспоминая, как мы с ней прочесывали карьер – искали старосту нашего класса Володю Бабичева. Он лежал далеко от воронки без рук и ног, в запекшейся крови.

Тираспольский карьер, где до войны добывали песок, после отступления фашистов превратился в пацаний арсенал. Трофейные команды свезли туда брошенные оккупантами оружие и боеприпасы, а охраны не поставили. Вот мы и таскали из карьера гранаты и мины, винтовки и патроны. Мудрено ли, что среди нас были безрукие и беспалые, одноглазые и в рубцах от ожогов. И это казалось обычным: ведь еще продолжалась война.

А еще через год, помню, мы глушили рыбу в Днестре. Вставляли запалы с бикфордовым шнуром в противотанковые взрывные устройства, опускали их на глубину, швыряли лимонки в заводях, чтобы потом нанизывать на кукан всплывших кверху брюхом карпов и маринок.

В то лето, лето Победы, обнаружили на дне реки баржу, груженую снарядами. Она затонула, наверно, в сорок первом. Ныряли, доставали фугасы, вывинчивали с помощью скобы сырые детонаторы, извлекали фосфор. Порох для просушки спрятали на чердаке: его, как известно, надо держать сухим... Когда он совсем просох, мы решили устроить салют. Поджигал товарищ. Мне досталось бросать в поднебесье туго набитые шелковые мешочки.

Открыл глаза после яркой вспышки. Мои руки были пусты и черны. Товарищ плакал.

– Умывай лицо! – крикнула подоспевшая соседка и плеснула на меня простоквашей из глечика. Я потерял сознание.

Очнулся дома – лежу на кровати. Мама подводила набежавших родных и знакомых, спрашивала:

– Кто это?.. Скажи, кто это... Пересиливая боль, размыкал обгоревшие веки, угадывал. Но мама не верила, что я вижу.

Вернемся, однако, к нашему юбилею и к Валентине Игнатьевне. Она вспоминала:

– И всегда-то вы что-то находили на свои головы!.. А ты был высоконький, худенький – одни глаза...

Узнали адреса еще живых учителей и разъехались приглашать их на встречу.

В шесть вечера все были в сборе. Мы, выпускники 1951-го, волновались за столами для акселератов, – в наше-то время были парты. Педагоги сидели перед нами как бы в президиуме. Встала Валентина Игнатьевна, посмотрела на нас сквозь слезы.

– Дорогие ребята, сегодняшний урок был вам задан четверть века назад... Пусть первым выйдет к доске... Павлик, иди ты...

Я вышел, пытался что-то сказать и не мог. Заедало, рвалось, заклинивало звуковую дорожку, как иногда бывает на монтажном столе, когда пускают пленку с предельной скоростью. Потом все-таки справился с собой, заговорил об иллюзиях юности, обманутых надеждах, благодарил.

Поздно ночью на набережной, после банкета, рядом со мной оказался один из моих доброжелателей.

– Не хотелось бы тебя огорчать... Короче, Левка Дронин сказал, что ты сионист.

Назавтра по программе отправились с утра на другой берег Днестра, в лес, куда не раз бегали с уроков в школьные годы. Лес под боком у города – самая симпатичная достопримечательность Тирасполя.

Был пикник на лоне природы, возлияния, клятвы в вечной дружбе и любви, слезы сожаления о молодости, которая пронеслась, – все было. На обратном пути нас с Дрониным прибило друг к другу в беспорядочной мужской гульбе.

– Послушай, Левка! Мне передали, что ты назвал меня сионистом. На каком основании?

– Да, назвал. И в глаза повторю. Такой человек, как ты, не может не быть сионистом!

– Чего же медлишь – напиши донос...

– И написал бы, да время сейчас не то.

– Дать бы тебе по роже...

– Не стоит, Пашка. Подеремся – праздник испортим. Еще встретимся... по разные стороны фронта, еще стрелять друг в друга будем.

Вот какой получился разговор с Дрониным.

Дронин попал в нашу школу, когда мы были уже в седьмом классе. Приехал с родителями откуда-то из России и сразу же доказал свою незаурядность: учится легко, без натуги, силен в математике, а сочинения пишет – ну, просто Писарев, так оригинально. Бывал у него и дома. Отец, инженер-мелиоратор, крепко пил, опустился, но чувствовалось, что знал человек лучшие времена, многое помнил и интересно рассказывал – ведь образование получил в Москве, живого Маяковского слышал.

Наступили экзамены на аттестат зрелости. Молдавский язык Дронину не вытянуть на “пятерку”: как-никак мы зубрили его с четвертого. Значит, чтоб получить серебряную медаль, все остальное нужно сдать “кругом отлично”. И сдал. На беду, оценку по литературе в министерстве просвещения срезали.

– Это несправедливо, – доказывал я, – мне –золотую, а Леве –никакой...

– К сожалению, от нас сие не зависит, – сказал директор школы. – С министерством не поспоришь...

– Это почему же?..

– Вот что, Зиновий Маркович, – вдруг решился директор, – поезжай с нашим смельчаком в столицу. Авось, что-нибудь выйдет...

На следующий день вдвоем с завучем отправились в Кишинев. Заместитель министра, выслушав доводы в пользу Дронина, затребовал Левкино сочинение, просмотрел его при нас и добавил недостающий балл.

– Молодец, что вступился за товарища. Сам-то куда думаешь поступать?

– В Московский университет, на отделение журналистики.

– Лучше бы в наш, Кишиневский.

– В нем не готовят журналистов.

– Мы тоже ему советуем не уезжать далеко: сын погибшего, без отца вырос... – вставил слово Зиновий Маркович.

– В белокаменную рвешься?.. Ладно, попробуем тебе помочь,–заключил добрый замминистра и приказал выдать мне бесплатную туристскую путевку для путешествия в Москву и пятьсот рублей наличными.

В назначенный срок присоединился к группе учительских детей – экскурсия устраивалась для них, двинул в МГУ. Едва прибыли, разместились на турбазе, не утерпел – помчался на Моховую. Строгая классика бело-желтых университетских зданий настраивала на высокий лад: так вот где сподобился учиться!..

Наутро, чуть свет – я у дверей филфака. Дождался открытия. Секретарь приемной комиссии, русопятая красавица с венком пергидролевой тусклой косы вокруг головы, взяла документы, недоверчиво вглядываясь в каждую буковку.

– А это что? – спросила она, дойдя до характеристики.

– Комсомольская характеристика.

– Почему не по форме – на бланке горкома и подписана его первым секретарем?

– Так положено: я член городского комитета комсомола.

– За бумажки прячетесь?..

Я с четырнадцати лет горел на общественной работе – готовил вопросы на всякие бюро и проворачивал различные мероприятия, боролся за поголовный охват несоюзной молодежи и выступал с пламенными речами на активах, составлял проекты резолюций и месил грязь в инспекционных проверках первичных и вторичных организаций, торчал часами на заседаниях, корчась от голодных спазм в желудке, и срывал голос, подхлестывая и убеждая нерадивых. И вот – дождался.

Скользнула по мне следовательским взглядом.

– Собеседование по иностранному языку сегодня, по специальности – завтра.

Преподавательница немецкого дала прочитать и перевести довольно сложный текст, погоняла по грамматике и отпустила.

“Специальную” подготовку ревизовала представительная комиссия. Возглавлял ее доцент Ухалов. Он и задал первый вопрос:

– Скажите, вы не финн по национальности?

– Нет.

А кто?

– Еврей.

– Если не ошибаюсь, вы из Молдавии? Там есть университет. Почему поступаете в МГУ?..

– В Кишиневе нет отделения журналистики.

– В общежитии нуждаетесь? У нас мест нет.

– Частной квартиры я не осилю: отец погиб, у матери – еще двое.

– Поговорим о вещах профессиональных, – нарушил наш с Ухаловым диалог один из членов комиссии. – Каким размером написано первое вступление в поэму Маяковского “Во весь голос”?

– Маяковский придерживался тонического стихосложения.

– А вы все-таки попробуйте, разбейте на стопы первую строфу. Возьмите мел, изобразите на доске.

Воспроизвел четыре строчки, оговорив, что не помню разбивки лесенкой, проставил ударения, разделил слова на слоги, пытаясь определить размер. Ничего не получилось.

– Довольно, – сказал задавший вопрос.

– Вы свободны, – добавил Ухалов.

Результат узнал на другой день.

– Вам отказано в приеме за отсутствием общежития, – безразлично сообщила тусклокосая красавица.

“Неужели не нашлось для меня захудалой койки?.. Где же справедливость?.. Вот, повесили портреты Белинского, Лермонтова, а ведь первого исключили из университета, второй оставил его сам...” –думал я, потерянно бродя по коридорам филфака, пока не уткнулся в дверь с табличкой “Партбюро”. – “Господи, это-то мне и нужно, здесь мое спасение!”

Секретарем партбюро оказался тоже член комиссии, не проронивший на собеседовании ни слова. Теперь он был даже по-своему участлив.

– Скажите, у вас и отец, и мать – евреи?

– Да, евреи.

– Жаль.

– Почему жаль?

– Будь хоть один родитель из молдаван, мы могли бы принять вас в счет лимита вашей республики. А так – нет мест. В будущем году сдадут здание на Ленинских горах. Попытайтесь снова.

Получил обратно документы. К ним была приколота бумажка со следующими записями: “Немецкий язык знает хорошо”.

“Знания в русском языке неуверенные.

Прием на отделение журналистики нежелателен”.

Уж который час вышагивал по улицам Москвы, забыв об обеде. Ну, верно, провинциальная школа... Но разве наши выпускники не поступали каждый год в московские вузы?.. И, собственно, как могла комиссия судить о моих знаниях, если спрашивала совсем о другом?..

На Кировской, кажется, обратил внимание на вывеску: “Военно–механический институт”. Стенд у входа завлекал повышенной стипендией и общежитием для всех нуждающихся. Вот и отлично, неожиданно решил я: сейчас зайду, напишу заявление. Военно-механический – значит, причастен к армии, в армии справедливость и порядок. И жилье будет, и повышенная стипендия.

Все отняло пятнадцать минут. Человек с офицерской выправкой взял у меня бумаги, а возвратившись, сказал:

– Принять не можем.

Вон из этого бездушного города! Помчался на турбазу, собрал чемодан, черкнул прощальную записку экскурсантам – и на Киевский вокзал. Билет купил до Одессы – там, в водном институте училось несколько моих старших друзей. Займусь практическим делом, буду кораблестроителем.

Прибыв в Одессу, тотчас отправился в гуртожиток водного, разыскал одного из ребят.

– У нас и койка освободилась, – радовался он. – Тут и поселишься. Чудо, что меня застал. Каникулы проходят, а я загораю в институтском комитете комсомола. Сбегай, сдай документы – и мигом назад. Отметим твое поступление.

Ответственный секретарь с вислыми гайдамацкими усами процедил на мови – даю перевод:

– Решение приемной комиссии будет завтра.

Земляк познакомил меня в общежитии с соседями по комнате. Он еще не оставил мысли затеять сабантуй, отметить начало моего студенчества, но я твердо отказался.

Утром гайдамак из приемной комиссии возвратил многострадальные папери. На них была резолюция: “В приеме на кораблестроительный факультет отказать”.

Друг–земляк не верил собственным глазам.

– Такого еще не бывало! У нас и серебряных медалистов всегда брали. Нет, тут что-то не то. Пойдем в комитет комсомола.

Комсомольский лидер водного института, выслушав своего комитетчика, поспешил в партком. Пока он объяснялся с партийным начальством, я томился в коридоре.

– Иди сюда, – позвал ходатай, выглянув из дверей.

Парторг был сухощав, подтянут. Цивильный костюм сидел на нем, как военно-морская форма.

– Рассказывай, только без утайки, – предложил парторг. – Может, какие изъяны в биографии?..

Я поведал свое короткое жизнеописание.

– Ну, хорошо. Подождите, я скоро.

Он вернулся минут через сорок.

– Пришлось дойти до директора. Тебя примут. На любой факультет, кроме кораблестроительного. Выбирай. На первых двух курсах программа одинаковая. Потом переведешься.

В тот же день я был зачислен на факультет механизации портов и водных сооружений Одесского института инженеров морского флота, с предоставлением общежития.

В Тирасполе каждый встречный спрашивал:

– Журналистом будешь?

– Нет, я поступил в водный.

– Как же МГУ? Не принимают евреев?..

Я спорил, доказывал, что национальность здесь ни при чем, говорил про здание на Ленинских горах. Больше всех огорчилась мама.

– Ты же мечтал писать. Как же так, сынок, не посоветовавшись ни с кем, можно ли?.. Если уж не Москва, то и не Одесса, где у нас ни души родной. Еще не поздно. Переводись в Кишиневский университет. Там тоже филфак, конечно, похуже московского, но при желании – в общем, все зависит от человека... И дядя Фима рядом.

Маме вторили школьная учительница литературы Клавдия Яковлевна и завуч.

– А твои стихи? – спрашивала учительница. – Ты же по складу характера гуманитарий...

– На инженера выучится любой человек с нормальными способностями, чтобы заниматься словесностью, нужна божья искра... – добавлял Зиновий Маркович.

Убедили. Я поехал в Кишинев и снова предстал перед ответственным секретарем приемной комиссии, на сей раз – КГУ. Этот кавказец был и начальником учебной части университета. Узнав о моих метаниях, он заметил, что на филфаке золотых медалистов пока нет, так что могу отправляться за аттестатом. Общежитие обещает твердо. Говорил кавказец тихо, размеренно. Акцент придавал его речи привычную убедительность.

Снова повлекся в Одессу. И снова возник перед гайдамаком.

– Нэ виддам паперив. Парторг за тобэ хлопотав, до нього и иды.

Опять сижу у партийного секретаря, каюсь в непостоянстве.

– Что ж, видно, не судьба тебе у нас учиться... – Снял трубку, позвонил в приемную комиссию. – Верните Сиркесу документы.

Кавказец, когда явился к нему через день, встретил меня с все той же восточной невозмутимостью. Спустя минуту я был зачислен студентом филологического факультета “с предоставлением частной квартиры”.

– Как это?..

– Так написано для проформы. Общежития распределяют общественные организации. Вы что, не верите моему слову?.. Будет вам место. Приходите 31 августа прямо ко мне.

В канун учебного года стою перед кавказцем, прошу обещанного ордера на общежитскую койку. Смотрит, будто впервые видит, потом должно быть вспомнив, достает из ящика стола папку.

– Пойдем в ректорат.

В просторной комнате трещат секретарши и пишущие машинки, не смолкают телефонные звонки.

– Подождите здесь.

Кавказец отсутствует долго, а появившись велит машинистке:

– Допечатайте его на русское отделение, – и протягивает папку – забытое, как теперь становится ясно, мое досье. – Ну, теперь все в порядке. – Последние слова обращены к новоиспеченному студенту. – Но об общежитии и не заикайся: еле уломал ректора...

– А жить где?

– Потерпи. Улягутся страсти, что-нибудь придумаем.

Я ночую у ребят с курса, у родственников и, отчаявшись, сообщаю маме о своем бесприютстве.

– Ты просто не умеешь объяснить людям наше положение! – кричит мама на том конце провода.

В субботу у филологов военный день. Держу равнение в строю у гаубицы и слышу зов дневального.

– Курсант Сиркес, к полковнику!

Откуда, думаю, он знает о моем существовании и за какие грехи требует к себе?.. В кабинете начальника военной кафедры против полковника сидит мама. Полковник занят телефонным разговором.

– А я настаиваю – обеспечить сына погибшего офицера койкой вы просто обязаны! – Полковничье лицо рдеет от возмущения. – Нет у вдовы денег на частную квартиру... Уполномочен теми, кто не пришел с войны. До командующего округом дойду, но не отступлюсь!..

Свирепо нажимает на кнопку, вызывает лаборанта.

– Этот курсант, – я вытягиваюсь перед начальством по стойке “смирно”, – будет спать здесь, пока не получит общежития.

Потом мама рассказывала, как попала к полковнику. Ректор выслушать ее не пожелал. В слезах поплелась на военную кафедру, прочитав в расписании, что у первокурсников-филологов занятия именно там. Дожидаясь перерыва, сидела на скамейке вблизи милитаризованной территории, где маму и увидел дежурный майор. Подошел, спросил, что случилось, доложил о плачущей женщине начальнику.

Лаборант, как было приказано, ежедневно оставлял для меня ключ от кабинета. После лекций, с половины десятого, я располагал продавленным диваном, спал, постелив газеты на покоробившуюся клеенку. Приходя на кафедру первым, старый полковник деликатным покашливанием будил незадачливого постояльца.

Сильна была комсомольская закваска, несмотря на московские удары. Узнав, что Костю Простосинского, бывшего партизана и первого секретаря Тираспольского горкома, избрали вторым секретарем ЦК ЛКСМ Молдавии, обратился к нему за помощью.

– Сейчас подготовим письмо ректору – завтра же будешь с жильем, – сказал Костя, выслушав историю моих злоключений. – Сам и отнесешь в запечатанном конверте. Так вернее.

Отнес. За результатом велено было наведаться через несколько дней.

– Просьба передана в комитет комсомола, – объявили в ректорской приемной в назначенный срок.

Университетский комсомольский секретарь был студентом четвертого курса исторического факультета. Участник войны, он неизменно носил в лацкане пиджака орден Боевого Красного Знамени.

– Если б Простосинский обратился лично ко мне, все было бы улажено, а теперь жди решения общественности...

В один из вечеров ключа в условленном месте не оказалось. Побрел к дяде. Его жена не на шутку встревожилась: не застрял бы племянничек надолго, и без него тесно впятером в двух смежных комнатах.

– Садись и пиши заявление на имя председателя Совета Министров, – сказала тетка, машинистка в секретариате главы молдавского правительства. – Об остальном позабочусь сама.

Еще через день я превратился, наконец, в полноправного студента с койкой в общежитии, поселился с будущими историками.

А еще можно вспомнить, как после первого курса, заглушив в себе боль прошлогодних обид и уповая на посулы партийного деятеля из МГУ, на летнюю стипендию снова поехал в Москву. На отделении журналистики снова сказали, что с Ленинскими горами и нынче неуправка и потому министр высшего образования запретил переводы, затем в приемной проректора показали список переведенных: не поняв, чего добиваюсь, мне просто предложили убедиться, что моей фамилии в перечне счастливчиков нет.

Согласись, на пути к университетскому диплому я проявил подлинно еврейскую настырность.

 

Исаак Бабель с горьким юмором писал, как его хотели засыпать на экзамене в приготовительный класс, а он, будто заколдованный, отвечал на все вопросы. И тогда у почтенного учителя вырвалось:

“ – Какая нация, – прошептал старик, – жидки ваши, в них дьявол сидит”.

До революции была процентная норма.

Паустовский в автобиографической повести “Далекие годы” приводит такое свидетельство: в киевской Николаевской гимназии православные выпускники нарочно получали “четверки”, чтобы золотые медали достались их товарищам-евреям. Медалистов принимали в университет сверх нормы. В 1951 году не помогала и золотая медаль.

Во “Времени больших ожиданий” Константин Георгиевич передает пронзительное признание автора “Конармии”:

 “ – Я не выбирал себе национальности, – неожиданно сказал он прерывающимся голосом. – Я еврей, жид. Временами мне кажется, что я могу понять все. Но одного никак не пойму – причину той черной подлости, которую так скучно зовут антисемитизмом”.

Когда много позже познакомился с питомцами МГУ, как раз с того курса, на который мне попасть не удалось, они удивлялись неосведомленности провинциала, дерзнувшего с подпорченным “пятым пунктом” сунуться к ним на отделение журналистики. В Москве всем было известно, что еврею туда хода нет, если отец у него не подонок типа Давида Заславского.

Полукровки-то иногда проходили. Это было до иезуитской новинки бюрократов, придумавших, правда, для ведомственного употребления, остроумное словосочетание – латентный еврей. Теперь достаточно стало четвертинки, восьмой доли еврейской крови, чтобы не приняли в институт, не взяли на работу. Ограничения распространялись не на все вузы и учреждения, но выяснить, где именно действуют, можно было только эмпирическим методом проб и ошибок...

Популярна точка зрения – зачем нам готовить кадры для Израиля? Она не закреплена ни в письменных распоряжениях, ни в циркулярах, указания давали устно.

Сестра плакала, рассказывая, как в Запорожье, в машиностроительном, перед набором 1977 года, а у нее сын –абитуриент, ректор собрал подчиненных и приказал принять не более одного процента евреев. Бдящий администратор возродил дореволюционное установление. Впрочем, при царе процентная норма была выше. С 1887 года в черте оседлости она составляла десять, вне черты – пять, в Москве и Санкт-Петербурге – три из ста. Распространялась как на средние, так и на высшие учебные заведения. А если куда доступ был и закрыт, объявлялось о том во всеуслышание. Открыто. Ханжеством не пахло.

 

 

Бабушка Сима пережила погром в Кишиневе. Дедушка вывез ее, тогда еще невесту, из этого города сразу после потрясших Россию событий. Молодую долго мучили по ночам неотступные кошмары. Но и через десятилетия, в старости, с дрожью в голосе говоря об окропленных кровью улицах, бабушка убеждала меня:

– Это страшнее войны...

Нашел у Короленко очерк “Дом № 13”, написанный по горячим следам трагедии в июне 1903 года. Вот первое впечатление Владимира Галактионовича о губернском центре Бессарабии: “Все может случиться в Кишиневе, где самый воздух еще весь насыщен дикой враждой и ненавистью. Евреи охвачены страхом и неуверенностью в завтрашнем дне”. Гуманист Короленко спрашивал: “Действительно ли гнет ростовщика легче, если он не носит еврейскую одежду и называет себя христианином?” Впрочем, уже было ясно, что при попустительстве полиции погромщики обрушились прежде всего на кварталы, где ютились ремесленники и мелкие торговцы. В доме, давшем название очерку и более других пострадавшему, жили неимущие трудяги. И их убили. “А теперь нужны будут годы, – предрекал Короленко, – чтобы хоть сколько-нибудь изгладить подлое воспоминание о случившемся, таким грязно-кровавым пятном легшее на совесть кишиневских христиан”.

Приезжая в Кишинев навестить маму, встречался с молдаванами – однокашниками и коллегами.

– Как тебе наша столица? – спрашивает прозаик, с которым некогда служили в газете.

– Хорошеет! Но, послушай, что тут у вас творится? Почему так бегут евреи?.. Молдавия, кажется, на первом месте в Союзе по числу эмигрантов.

– Да, евреи, нас покидают. Мы этому не совсем рады, потому что в квартирах уезжающих поселяют офицеров-отставников... – Писатель, хранитель народной нравственности, он выразил тревогу своих сограждан об исходе соотечественников.

А как же “подлое воспоминание”? В девятьсот пятом был еще один погром. И потом ненависть сменилась безразличием?.. И мне, чьи предки появились на берегах Днестра никак не менее трехсот лет тому назад, бывало, недвусмысленно намекали: чужой ты здесь и прав ни на что в сих пределах не имеешь.

 

 

Злопамятная бабушка Сима, не забывающая кишиневских ужасов, изводила меня:

– Женишься на гойке, рано или поздно услышишь от нее слово “жид”. И от детей услышишь...

Я возмущался ее предсказаниями, она не унималась:

– Никто и нигде нас не любит.

– А ты кого-нибудь любишь, кроме евреев? Почему всех называешь оскорбительно – гоим?

– Гой – значит иноверец, никого этим не обижаю, просто говорю, что мы молимся разным богам.

– В Одессе во время погрома православные прятали у себя еврейские семьи.

А ты откуда знаешь?

– Из повести “Белеет парус одинокий”.

– Рядом с моей тетей жили молдаване. Пока жена нас прятала, муж таскал ковры из жидовских домов...

– То было при старом режиме.

– Всякая власть от Бога, – возразила бабушка. – Эта от него отказалась. Ну, посуди сам... – И рассказала, сочтя, что я уже достаточно взрослый, историю, которую дедушка Нухим скрывал.

Кузина и молочная сестра Маня не повторила Симиной глупости, то есть вышла замуж не за мастерового, а за торгового человека по фамилии Розен и уехала с ним в Америку. В 1919 году разбогатевшие Розены прислали шифскарты на всю семью Кацевманов, приглашая в Сент-Луис.

– Разве дед мог когда на что-нибудь решиться?! – полувопрошала-полувосклицала бабушка. – Ведь надо взять Днестр!.. Переправа у Дубоссар еще действует – только плати, пограничники в доле с перевозчиками... Короче, мы не поехали. Если революция помогла твоему рождению, так тут оно висело на волоске: Сиркисы же не думали бросать свое имущество, которое у них уже, кажется, отняли... Как бы Шлоймеле женился на нашей Хане?..

Разразился голод двадцать первого года. Розены слали в Дубоссары посылки и переводы – за валюту в Торгсине отпускали дефицитные продукты.

– Тетя вскормила меня. Маня не дала умереть моим детям, – признавала бабушка.

Но деда Нухима доллары заокеанских свойственников едва не погубили. В Чека обратили внимание на столяра, который несколько раз посетил Торгсин. Дед был взят на цугундер. Оперативник требовал зелененьких, а они все были истрачены. Тогда представитель власти вытащил наган, большим и средним пальцем левой руки разомкнул дедовы челюсти, сунув в образовавшийся зазор вороненый ствол.

– Сознавайся, Нухим-хухим, где притырил валюту? Не скажешь, пристрелю, как собаку! – приговаривал чекист и для убедительности вращал при этом указательным перстом барабан револьвера. Надо пояснить: хухим – древнееврейское слово, в переводе на русский – умница, умник, так что следователь не только владел рифмой, не был чужд ему и язык Библии...

Видимо, недейственность крайней меры утвердила мытаря в безгрешности жертвы: выстрела не последовало.

Этот рассказ бабушки пролил свет на эпизод, который произошел в Тирасполе в конце войны или сразу после нее. Почтальон принес письмо: на конверте – красивые заграничные марки, внутри –отпечатанный на машинке текст. Какая-то еврейская организация (а не пресловутый ли Джойнт?), по просьбе семьи Розен, запрашивала о судьбе семьи Кацевман.

Дед Нухим собрал детей, вошедших в сознательный возраст внуков и сказал:

– Мы ничего не получали. – Затем бросил письмо в печку, а когда оно сгорело, перемешал золу, старательно шуруя кочергой.

Биологи считают, что на генетическом коде условные рефлексы не отражаются. Должно быть, это верно. Как-то обнаружил в Москве “Бюро но розыску иностранных родственников советских граждан Советского Красного креста и Красного полумесяца”. Мама дерзнула воспользоваться его услугами, – что, мол, возьмешь с пенсионерки, – уточнила у старшей памятливой сестры, как прозывались дети тети Мани, написала. Ответ пришел через полгода. Потомков Мани и Элиаса Розенов в США не оказалось – так сообщили из бюро.

– Ну, а что ты об этом думаешь? – спросила бабушка Сима, закончив о муках деда Нухима в ГПУ. – Разве так должна милиха обращаться с людьми?.. Поэтому евреям надо держаться от нее подальше. Не приняли тебя в Москве – ты горюешь, а надо радоваться: ближе к своим – оно лучше...

Слово “милиха” я знал. На древнем нашем языке им называют государство. Молох – производное от него, наверно?..

 

 

Накануне засиделся у сокурсников, снимавших комнату. Уговорили переночевать. Утром, чуть свет, разбудил сосед.

– Слышали, тяжело заболел Сталин – кровоизлияние в мозг?

Один из нас, наиболее эмоциональный, как привстал на кровати, так и закачался, точно отбивая поклоны, запричитал:

– Черная туча надвинулась, черная туча... – и за голову схватился.

Казалось, не до смеху, но все разом прыснули, глядя на столь неподдельное кликушество.

Следующие два дня в общежитии не выключали репродукторов – ждали бюллетеней о здоровье. Пятого марта услышал сквозь сонное забытье душераздирающие рыдания. Открыл глаза. За окном темно. По радио передают правительственное сообщение.

“Что же с нами теперь будет?” – думал я и втихомолку плакал под траурный шопеновский марш.

Вспомнились слова отца из его фронтового треугольника:

“Сынок, если погибну, то за Родину, за Сталина, за правое дело”.

В последний раз мы виделись четвертого апреля сорок второго года. Уже в Алма-Ате установилась теплынь, а он ввалился в ватнике, в стеганых брюках. Тяжелая кобура оттягивала ремень.

Мамы дома не оказалось.

Отец поцеловал сестренок. Младшей было шесть месяцев. Я часто потом представлял перед ней в лицах эту последнюю нашу встречу.

На прощанье прижал к груди, отдал аттестат, пачку денег и вскочил в кабинку грузовика.

Знал ли я своего отца? Говорят, он был добр, бесшабашен, смел до дерзости. Второго мая ему исполнился тридцать один год.

В августе получили не треугольник – письмо в обычном конверте. Мама разорвала его и беззвучно повалилась навзничь. В листок, где сверху типографский оттиск “Извещение”, твердым писарским почерком внесена бесстрастная формулировка: “Младший лейтенант Сир­кис Шлем Моисеевич погиб смертью храбрых 26 июля 1942 года в бою у деревни Кропоткино Ливенского района Орловской области, похоронен в селе Троицкое (садик)”.

Мы все надеялись: после похоронки снова приходили треугольники, даже в сентябре.

Глубокой осенью было еще одно письмо – от комиссара полка майора Пырина. Он интересовался, в чем нуждается семья павшего боевого товарища, предлагал помощь.

С ответом мама не медлила. Попросила сообщить хоть какие-то подробности об отце, написала и о том, что наспех слепленная дедом мазанка размокла от дождей – ночью обвалилась часть стены, засыпало сына. Меня, действительно, слегка придавило, больше натерпелся страху под ватным одеялом. Пролом зашили досками, набив между ними глины.

Пырин обратился в горком партии. Оттуда пришла комиссия. Нас переселили в комнату, которая освободилась в доме напротив. Но еще раньше маму вызвали в военкомат, передали расчетную книжку отца и фотографии, что были при нем на фронте. Книжка поплыла кровью у корешка – папиной кровью.

Кровь на корешке книжки из левого кармана гимнастерки убеждала, что отца нет, но даже через годы и годы мы уповали на его возвращение. Нельзя человеку без этого... “Папа жив, – внушал я самому себе, – попал в плен раненый, оказавшись в окружении, случилось же такое с дядей Хаимом. А после войны – скитания перемещенного лица: Европа, Новый Свет, Австралия... Где-то мыкается, тоскуя обо мне, о сестрах, о матери... Пусть! Только бы живой...”

Как недоставало отца мальчишке и – еще больше – взрослому! Мы понимали бы друг друга, несмотря на взаимную отчужденность, глухоту, разделившие сейчас поколения. Сколько ошибок и заблуждений можно было бы избежать, будь он рядом!.. Так казалось, кажется до сих пор.

И Саша. Она называла дедушкой разве что твоего дядюшку Витю.

Никто из наших не видел могилы отцовской, обелиска с его именем...

Первый раз в Орловщину я поехал только в шестьдесят четвертом, перед рождением дочери. Сначала учился вдалеке от тех мест и не было денег, потом работал в Казахстане, в отпуск спешил к маме. Она тосковала, звала. Отец ждал...

Никогда себе этого не прощу. За окном поезда стелется среднерусская равнина – города, полустанки, деревни, избы... И каждый кров для кого-то отчий.

Следы последней войны на этой земле заметит, да и то не всегда, лишь очень внимательный взгляд. В надломе старого дерева. В оспинах от пуль и осколков на кирпичной кладке водокачки. В плохо замазанном “Проверено, мин нет”.

Осевший холмик с пирамидкой, увенчанный жестяной звездой.

В скверах при станциях – стандартные фигуры автоматчиков в цементных складках склоненных знамен. Значит, братское кладбище. Кто здесь лежит, сколько их?..

Это ли не военные отметины?

Вертятся, грохочут на стыках колеса. И разное навевает из прошлого. Многократно повторенный гудок локомотива слышится воплем сирены: “Воздушная тревога!” Поневоле вздрогнешь, когда пролетит рейсовый “Ту” – его тень кажется похожей на силуэт выползшего из детства “мессера”.

Тянется вдоль состава дым, исторгаемый стареньким паровозом, заволакивает все вокруг, и уже видятся сполохи тех пожаров. Сквозь них мчится эшелон. Он везет к передовой бойцов – сколько таких эпизодов сняли фронтовые кинооператоры!

До сих пор, смотря ту хронику, до рези в глазах вглядываюсь в каждый кадр. Форма делает людей одинаковыми. Этот лейтенант чем-то отдаленно напоминает отца... Останавливаю мгновение. Но нет. В сорок втором еще было не до съемок...

После шестичасовой духоты в рабочем поезде от Орла до Ливен я пересел в автобус на Троицкое. Троицкое – конечная остановка. И название знакомое. Но не вспомнил, почему оно мне известно. В голове засело Кропоткино. Туда и стремлюсь. Надо будет, говорят, еще километров пять-шесть пройти пешком.

А вот и околица Троицкого. В садике перед церковью – братская могила. Такая же, как и другие. Памятник – неуклюжая стандартная поделка. Надпись: “Вечная слава героям!” Кто схоронен, не сказано. Постоял у оградки и заспешил по проселку вдоль жнивья.

Прошагал час. В полях безлюдье. Только на горизонте ползает одинокий трактор.

Наконец, встречный расхлябанный “ЗИЛ”, волокущий за собой завесу пыли. Поднимаю руку – шофер наверняка знает дорогу.

– Ни, мы – полтавськи, прыгнали сюды на буряк...

То двигалась колонна. Третий или четвертый водитель оказался из местных.

– Садитесь, подвезу.

Лесозащитная полоса привела к свекольному бурту. Вокруг женщины перебирают клубни, обрезают ботву.

– Сами кто будете? – спрашивают.

– Из Москвы я.

– Из самой Москвы!?

– Из самой... Есть тут у вас солдатские захоронения?..

– Есть, как не быть. Кого ищете?

– Отца.

Сбежались мальчишки, предлагают свои услуги:

– Пойдемте, дяденька, покажем, тут близко...

Деревенька – в низине, и потому словно вырастает из вечного чернозема. Ряд изб образовал одностороннюю улицу.

Место, которое когда-то было садом, – пни торчат.

Пологий склон, лысый, выбитый копытами скотины. На нем едва заметны проплешины. Можно догадаться: заброшенные могилы.

Их оказалось три. И все были безымянными. На покоробленной измятой полоске цинка вкривь и вкось выведено: “Вечная слава”. Больше – слово “героям” – не убралось в строку.

Я вернулся к бурту, стал допытываться у женщин, не помнят ли имен покойников.

– Надо Митяя Бородина поспрошать. Они с Дмитрием Семеновичем приезжали пшеничку выкапывать. Мы-то были в отступе.

Молодайка вызвалась проводить к Митяю.

В четырехстенке копошились на полу в подсолнечной лузге голопузые дети. За длинным дощатым столом сидела на лавке старуха.

– Вот, из самой Москвы человек приехал. Отцов след ищет... У нас тут от немца убит, – сказала молодайка с порога.

– А наш Иван где?! Где его косточки посеяны?.. – заголосила старуха.

Появился Митяй. Узнав в чем дело, спросил:

– Твой отец был кто, часом, не лейтенант?

– Младший лейтенант.

– Крайняя его могила.

– Там две крайние.

– Пойдем, покажу. И Дмитрий Семенович подтвердит. Я-то малой был, а Дмитрий Семенович председателем у нас тогда работали – не даст соврать...

По дороге мы зашли к бывшему председателю, тоже Бородину.

Он начал издалека, с коммуны, которую, по его словам, сам же и организовал здесь еще до колхозов в честь революционера князя Кропоткина.

– Фронт здеся долго стоял, месяцев восемь, – придвинулся, наконец, Дмитрий Семенович к интересующему меня времени. – А хлеб мы перед вакуацией в землю зарыли. С собой взяли немного. Когда съели, пришлось просить военное начальство, чтоб разрешили откопать запас. Приехали под вечер, на подводах. Тут, аккурат, лейтенанта хоронят. Других так в землю лóжили. Ему гроб сколотили...

– А какая его могила?

– Не скажу. Мы издаля смотрели, салют слышали.

– Митя говорит – крайняя.

– Может, и крайняя. Давно это было...

Митяй пригласил на ночлег. Мы долго сидели, пили вонючий свекольный самогон, говорили о своих отцах.

Утром я был среди почерневших пней прежнего сада. Частью его вырубили на обогрев солдаты, когда лютой зимой сорок второго-сорок третьего годов удерживали здесь натиск немцев. Остальное – сами кропоткинцы после войны. Невмоготу стал налог – взимали за каждое дерево.

Подсыпал холмики, ровняя их лопатой, обложил дерном.

Ждал: может, сердце подскажет?.. Не подсказало. И выбрал: пусть эта, крайняя слева. Ведь должна же какая-то быть его...

Митяй дал мне не только лопату, но и другой нужный инструмент, предложил досок, красной масляной краски.

Я сбил деревянную пирамидку, укрепил на теперь уже своем холмике. Спереди приладил фанерку:

 

Младший лейтенант

Сиркис С. М.

2.5.1911–26.7.1942

 

В Кропоткине тогда было тринадцать обитаемых изб – все больше малые ребятишки да старики. Подошел какой-то дед, молча постоял, посмотрел, как работаю, осенил меня крестным знаменем.

В обед прибежал Митяй.

– Пойдем, поснедаем. Теперь, Паша, не беспокойся, – твердил добрый Митяй, – не болей душой. Доглядать буду, как бы родной отец в ней лежит...

Сфотографировал самодельный обелиск и повез карточку маме.

Минуло еще несколько лет. Мы с мамой разбирали старые бумаги и нашли одно из двух пыринских ищем. А что, если попытаться разыскать майора? Не известны его инициалы, зато достоверны номер полка – 229, должность – заместитель командира по политчасти, номер дивизии – восьмая стрелковая.

Написал в Центральный государственный архив Советской Армии.

В апреле 1969 года ответили, что запрашиваемых данных не имеется, заявление переслано в архив Министерства обороны СССР, в город Подольск Московской области.

Через два с небольшим месяца приходит на официальном бланке;

“Пырин Владимир Федотович, 1911 г. рождения, уроженец г. Ферганы, подполковник, бывший комиссар, зам. ком. по политчасти 229 СП 8 СД приказом Глав. ПУРККА № 093 от 8.2.47 г. уволен в запас по ст. 47 п. “А”.

Куда убыл не указано”.

Значит, жив, уцелел на войне. Но с сорок седьмого двадцать два года намотало. И все-таки можно искать...

Мосгорсправка сообщает и адреса иногородних. Обратился.

– Город какой? – спрашивают.

– Если б знал! Известно только, что родом из Ферганы.

– Тогда нужен всесоюзный розыск, а это МВД, да и то по распоряжению министра.

Точно осенило: Валя Антошин – вот кто поможет.

Когда бывший зампредсовмина, бывший предсовнархоза Молдавии Николай Анисимович Щелоков возглавил МВД СССР и из полковника в отставке превратился в действующего генерал-полковника, а потом и генерала армии, он многих призвал из республики, где подвизался после войны, в том числе – и Валю. Историк по образованию, Антошин, как и я, был то ли лейтенантом, то ли старшим лейтенантом запаса.

Получил сразу полковника. И стал помощником министра. Позвонил Вале.

– Позарез нужно найти человека. – И изложил, почему.

– Это все эмоции. Ты напиши на имя Николай Анисимыча, но укажи, что Пырин – герой твоего фильма. Остальное беру на себя.

– Так оно и есть. По моему сценарию на Свердловской киностудии готовится фильм “Памяти отца”.

Валя не подвел. В июле я получил уведомление, что дело поручено УВД Мосгорисполкома, в августе: розыск осуществляется (“при получении ответов Вам будет сообщено незамедлительно”). В начале октября был и результат:

“...подполковник запаса Пырин Владимир Федорович проживает: г. Волгоград, Вишневая балка Докучаева – 20”. Отчество все-таки исказили.

В тот же день написал Пырину. Ждал пять месяцев – ответа не было.

А не умер ли, пока велись поиски?.. Как-никак под шестьдесят ему. Да и раны могли укоротить век, и контузии... Пригласить на переговорный пункт? Коли нет Владимира Федотовича, только расстроишь близких... Нет, надо ехать.

Я работал тогда над сценарием о генерале Родимцеве. Сталинградская битва – пик его славы. Заодно наметил и сбор родимцевских материалов.

Вновь выстроенный город на Волге – семьдесят километров вдоль берега. Милиционер указал дорогу. На трамвае, а февральская стужа пробирала до костей даже в вагоне, добрался до Вишневой балки. Улицы Докучаева никто не знает. Отчаявшись, завернул в магазин отогреться, воззвал к очередям:

– Товарищи волгоградцы, где тут у вас улица Докучаева?

Оказалось, Вишневая балка разорвана Мамаевым курганом и центром. Другой ее конец – за рекой Царицей. Там-то и находится нужная мне улица.

Опять трамвай – и зуб на зуб не попадает. Указанный адрес отыскал уже в ранние зимние сумерки. Постучал в окно небольшого приземистого домишки. Открылась форточка, выглянул молодой человек лет тридцати.

– Здесь живет Владимир Федотович Пырин?

– Здесь.

– Можно его увидеть?

– Он еще на работе, скоро будет.

– Нельзя ли подождать в доме? Мороз...

– Проходите.

Калитка, сенцы. Разговор продолжается в жарко натопленной комнате. – Я писал осенью Владимиру Федотовичу – ответа не получил.

– Он никому не отвечает. Да вы раздевайтесь.

– Здравствуйте! – На пороге соседней комнаты, видимо, спальни, стояла пожилая женщина с ребенком на руках. – Вы кто будете?

– Сын однополчанина... погибшего.

– А!.. Вот что – я, пожалуй, схожу на завод, тут недалеко. Не то смена кончится, как бы он не завернул куда...

Быстро собралась, убежала.

Должно быть, разминулась с Пыриным: кто-то тяжело, по-мужски затопал в сенях.

– Вот и Владимир Федотович, – сказал молодой человек и обратился к вошедшему: – Дядя Володя, тебя товарищ из Москвы ждет...

Пырин был высок, сутул. От двери простер руки, кинулся меня обнимать. Расчувствовались оба. Первым заговорил я:

– Владимир Федотович, спутали, за кого-то другого приняли...

– Не спутал – мы с тобой воевали.

– Вы с отцом моим воевали.

– Ты на него похож, а я забыл, что тридцать лет прошло. Останься живой, сейчас, как я, стариком был бы...

Возвратилась хозяйка.

– Как же я тебя не встретила?..

– Собери-ка нам чего-нибудь, – попросил ее Пырин.

Через несколько минут на столе розовели соленые помидоры и сало, мутнел самогон.

– Боялся, что вы погибли... – сказал я. – В пехоте-то больше всего и убивали.

– Всегда был с солдатами, а всех солдат убить невозможно, – ответил Пырин.

– И находили время писать семьям убитых?..

– Кто погибал сам, тем писал, кого расстреливал, – те мне писали.

– А помните, как погиб отец?

– Врать не буду – не помню. Мы каждый день людей теряли... Его самого помню, как погиб – нет. Он командиром хозвзвода был, но отчаянный.

– Не помните, где похоронили? Я искал его могилу, но не нашел.

– Нет, врать не буду.

– А на письмо почему не ответили?

– Никому не отвечаю... Ты погляди, каким с войны пришел. – Он протянул мне фотокарточку, с которой улыбался бравый подтянутый подполковник. На груди, слева, у него красовались ордена Александра Невского, две “Отечественных войны” и две “Звездочки”. Справа, . впереди медалей, висело на ленте “Боевое Красное Знамя”. – А теперь во что превратился?..

И Пырин рассказал свою историю. Демобилизовался, действительно, в сорок седьмом и поехал на родину, в Фергану. Там жили жена и дочки, там его хорошо знали. И трудовой путь начинал в Фергане – был рабочим, вступил в партию. Направили в военно-политическое училище. Шел 1932 год.

Офицера-победителя, прибывшего в свой город насовсем после пятнадцатилетней отлучки, встретили с почетом, пригласили в обком, предложили возглавить областной комитет физкультуры и спорта. Время было еще голодноватое. Объявлялись боевые друзья в армейском обмундировании, неустроенные. Старался помочь –допустил растрату в шестнадцать тысяч. Его привлекли к судебной ответственности, предварительно исключив из рядов, изъяли при аресте награды, дали четыре года. Он обиделся, сгоряча что-то не то сказал, написал – прибавили еще двенадцать. Получилось по году за каждую тысячу.

Жена была инструктором обкома партии. Брак с политическим заключенным грозил ей потерей места. Развелась.

И остался Владимир Федотович один-одинешенек. А срок отбывать отправили на строительство Волго-Донского канала.

Работал хорошо. Скоро расконвоировали. Потом прилепился к вдове, которая схоронила мужа, умершего от старых фронтовых ран. Вместе построили домик в Вишневой балке.

Освободился после смерти Сталина. Устроился на заводе слесарем – доармейская его специальность. В шестидесятом не восстановился, а снова вступил в КПСС.

– Дочки-то как? – не удержался, спросил я.

– Поднялись. Младшая недавно приезжала, требовала, чтоб золотые часы с цепочкой купил...

– Ордена вернули?

– Нет.

– Как же так? Чтобы их лишить, указ Президиума Верховного Совета СССР необходим... Хотите, все узнаю, похлопочу?..

– Зачем? На подушечках носить, когда умру?..

Мы засиделись. В полночь Пырин провожал меня к автобусу.

– Нельзя жить в обиде на всех, Владимир Федотович, – говорил я, прощаясь. – Что могу сделать для вас?

– Квартиру – можешь?.. Я старухе не муж, так... У меня открытый процесс в легких, а в доме – ребенок. Вот и выселили в летнюю кухню...

– Сам ничего не могу, но попробую подключить одного человека.

Я рассчитывал обратиться к А. И. Родимцеву. Он был почетным гражданином Волгограда. Не откажут, если попросит тот, чьи солдаты начертали на стенке набережной:

“Здесь стояли насмерть гвардейцы Родимцева. Выстояв, победили смерть”.

В Москве перво-наперво поехал к Александру Ильичу. Рассказал о Пырине.

– Пусть обратится по форме. Без этого не положено хлопотать. И не сомневайся – все сделаю, – сказал Родимцев.

Я написал Владимиру Федотовичу, каков порядок, что не прихоть это генерала, пусть приложит руку к прилагаемому заявлению на его имя, – текст был сдержан по тону и отпечатан на машинке. Скоро пришел такой ответ:

 

“Павел Семенович, здравствуйте с приветом к Вам из Волгограда Пырин Владимир Федотович. Во-первых большое Вам спасибо за письмо, за совет на счет квартиры, в общем за все, за все, еще раз спасибо, всех Вам благ и счастья в работе, личной жизни, а главное в – здоровьи. Павел Семенович, долго я колебался писать просьбу Генерал полковнику Родимцову, но обстоятельства заставили, здоровье ухудшается, обратно открытая форма ТИБЕРКУЛЕЗА, сейчас пишу Вам дома на больничном. Да еще больше всего меня тяготит нет жилья, из этого и в семье неприятности, в дом невхожу, продолжаю жить в кухне времянке. Да. Незнаю сколько вытяну без жилья. Павел Семенович, коль Вы меня наставили на путь получения жилплощади, то я написал Генералу письмо с просьбой, да боюсь, что это все в пустую. Ведь дел-то у Генерала и безменя много. Еще обидится, за попрошайничество.

Павел Семенович, я Вас очень прошу если у Вас будет время и подходящий момент лично увидеть Генерал полковника Родимцева Александра Ильича, то замолвите за меня словечко. И попросите за меня извенения за то что – я побеспокоил их. Да незабудьте если можно мне помочь, то прошу помогите. Всего Вам наилучшего.

С дружеским приветом Владимир Пырин.

Приезжайте к нам в Гости, буду очень ждать.

Простите если что не так написано.

Еще раз с приветом В. Пырин”.

 

Квартиру Пырину предоставили в ноябре.

Владимир Федотович дал мне адреса нескольких однополчан отца. В Москве я отыскал командира полка (в Берлине – уже дивизии) Героя Советского Союза полковника в отставке Даниила Кузьмича Шишкова. Мы много с ним общались, съездили вместе в Ливны и Кропоткино на празднование годовщины Орловского сражения.

От пирамидки, которую я водрузил на холмике, не осталось и следа. Митиной вины тут не было: прах погибших со всей округи свезли в одно место, в братскую могилу, всем воздвигли общий памятник. В райкоме объяснили, что так оно и лучше, поскольку и захоронения дольше сохранятся, и земля не пустует.

Добрый Даниил Кузьмич, как он старался утешить меня, суетился, точно и его был недосмотр! Но и секретаря райкома задевать не хотелось. Хорохорился Шишков, нервно теребя крашеные редкие волосы, а входил в положение представителя власти. Впрочем, была ли на то секретарская воля?.. Так ведь учинили повсюду – одним централизованным распоряжением.

В гостинице, дабы отвлечь от мрачных мыслей, Даниил Кузьмич поведал мне, как до войны работал техником Метростроя, как проходил в запасе воинскую службу – три летних сбора, и он уже капитан. Зато к сорок третьему, когда командный состав повыбило, ему и полковничье звание вышло, и полк впридачу.

Несмотря на геройскую Звезду, Шишков оказался на удивление тих, непритязателен и скромен. Говорил как-то даже робко, через слово вставляя “тае”, точно мужик из толстовской “Власти тьмы”. Чем же он брал на фронте? Видимо, не выказывающей себя храбростью, исполнительностью, умением ладить с людьми. И еще было ясно, что супротив начальства такой не пойдет.

Помню, в армейских лагерях было дело, к нам на полигон приехали смотреть стрельбы заместитель командующего Одесским военным округом генерал-полковник Людников, тот самый, сталинградский, и командующий артиллерией генерал-лейтенант Фролов. Что творилось с нашими офицерами!.. В услужливости и подобострастии не знал меры даже мой заступник – начальник университетской военной кафедры. Людникову вдруг вздумалось наблюдать за курсантской пальбой, став одной ногой на табуретку, а другую взгромоздив на стол. Стол этот старый полковник предварительно торопливо застелил суконным одеялом, от усердия путаясь пальцами в складках. А ведь в Отечественную под его рукой была артиллерия корпуса!.. Лишь общий студенческий любимец –подполковник Дамаскин не егозил перед генералами. Что же произошло с советским офицерством?

Александр Ильич Родимцев рассказывал: в Испанию в 1936-м уехал взводным, через два года вернулся на место командира полка. Тот накануне застрелился, узнав, что арестованы почти все его товарищи по гражданской войне и академии.

– Мне до него и до сих пор не удалось дотянуться, – признавал Родимцев.

И еще рассказывал Родимцев, как в Сталинграде, когда между тринадцатой гвардейской дивизией и Волгой было всего сто – сто пятьдесят метров, в тылу у соединения, вдоль кромки берега, оставался только заградительный батальон НКВД. Силы были на исходе, подкрепления нет. И тут немцы перерезают боевые порядки дивизии. Родимцев поднимает бойцов в контратаку, приказывает комзаградбату, находящемуся на НП, поддержать ее.

– Я вам не подчинен, – отрезал энкаведешник.

Родимцев вытащил пистолет.

– Пристрелю, как тыловую крысу!

Фашистов оттеснили, но в бою погибли и несколько чекистов.

– Грозили судом, да победителей не судят, – закончил этот свой рассказ Александр Ильич.

С Чуйковым конфликт вышел по другому поводу. На банкете по случаю капитуляции Паулюса пьяный командующий шестьдесят второй армией стал вязаться к Родимцеву:

– Ты, Сашка, хитер, умеешь корреспондентов приваживать. Они-то тебе славы и приписали!..

Александр Ильич вскочил, схватились за грудки. Подчиненные еле растащили полководцев.

Доложили Сталину. Верховный перевел Родимцева вместе с его корпусом в 66-ю армию Жадова, в составе которой и вступал впоследствии в Прагу.

По данным генштаба вермахта, на востоке погибло 1874 тысячи немецких военнослужащих. Сколько в боях с ними потеряли мы? По нашей урезанной статистике – 10 миллионов.

В Сталинградской битве с сентября сорок второго по февраль сорок третьего с обеих сторон участвовало свыше двух миллионов человек. Убит был один советский генерал.

Что отец знал, что думал об этом “гениальном” водительстве, о порядках, навязанных защитникам страны да и самой стране, ее руководителем, когда писал мне из пекла о своей готовности умереть за Сталина?..

Ну, а я когда стал что-либо понимать в происходящем вокруг?

Университет. Один из выпускников представляет дипломную работу, где неортодоксально трактуется какая-то сталинская догма. Результат – двадцать пять лет каторги. Новость передавали шепотом в стенах альма-матер. В справедливости меры не сомневались...

Несколькими годами ранее. Бессарабия. Гребут людей только за то, что властям не понравилось их имущественное положение или, наоборот, приглянулось имущество. Высылают в Сибирь мелких лавочников, владельцев ремесленных мастерских. А ведь сначала на законных основаниях продавали патенты, облагали налогами. Значит, так нужно. Меня это не касается...

И не при мне ли громили космополитов – “беспачпортных бродяг в человечестве”? И не просто громили – на распыл пускали...

Что-то, выходит, видел за свой короткий век, а умер Сталин – и вот плачу, будто отца родного потерял...

5 марта была по графику баскетбольная тренировка. Идти или не идти? Нет, все должно быть, как при нем. Он и сам бы хотел того же.

Собрались к назначенному часу. Игра не клеилась. Переоделись, побрели на факультет. Там уже начинался траурный митинг. Секретарь партбюро провозгласил лозунг:

– Сталин умер, да здравствует Маленков! – Он был историком, этот секретарь, но созвучие с роялистским призывом не показалось ему противоестественным.

Все встали. Скорбное молчание нарушали чьи-то несдержанные всхлипы.

Лишь через шестнадцать лет из манускрипта Роя Медведева “К суду истории” узнал о дьявольском плане Сталина. После “дела врачей” органы в спешном порядке готовились к массовому переселению евреев. В отдаленных районах страны строили бараки. Процветавший столь долго академик Минц и безвестный Ховенсон сочинили “Обращение к еврейскому народу”. На ряде крупных заводов рабочие приняли резолюции депортировать граждан еврейской национальности – для их же блага.

Покойный Гриша Буть (наши койки в общежитии стояли рядом) после двадцатого съезда и доклада Хрущева о культе личности, после самоубийства Фадеева показал дневник, который вел в конце сороковых годов. Сталина иначе, как чумой и душегубом, Гриша не называл.

– Откуда такое, почему? – спросил я Гришу.

– Ты жил в городе, а я деревенский, – сказал Гриша. – И хвостик войны захватил.

Гриша родился в двадцать седьмом в Кировоградской области.

 

 

Я работал в отделе промышленности, строительства и транспорта. Непосредственным моим шефом был Пров Яковлевич Армяков.

Армяков был мордвин, из сосланных в Караганду во время коллективизации. Когда-то его семья считалась кулацкой. Принудительный труд на шахтах Третьей кочегарки искупил классовый грех. Теперь в графе “социальное происхождение” Армяков указывал: из горняков. Он окончил индустриальный техникум, пописывая заметки в областную газету. При крайней нужде в кадрах его позвали в штат.

Меня Армяков с первого дня завалил донесениями рабкоров, авторскими статейками, которые требовали коренной правки. Как и во всех газетах, у нас была обязательная норма: сорок процентов печатать своих материалов, то есть из-под пера редакционных строчкогонов, остальные – со стороны. Непросто их добыть, нелегко довести до публикабельности, а все на мне. Не разгибая спины перемарывал страницу за страницей, сдавал после перепечатки на машинке заву. Он искал огрехов и, если, как ему казалось, находил, злорадно давал волю красному карандашу. Когда же придраться было не к чему, Армяков простые человеческие слова заменял журналистскими штампами.

 – Да не по-русски это!.. – однажды возмутился я.

Его личико со следами скудной растительности сморщилось от негодования, и он совсем стал похож на карлика, который старится, так и не став мужчиной.

 – А ты-то откель знаешь русский язык?..

Я понимал, что судить обо мне будут по тому, что напишу, рвался из редакции на стройки, заводы. Армяков не пускал. И все-таки удалось накропать репортаж, – очерк требовал погружения в изображаемое, а времени было мало. Сочинил и рецензию на только что вышедшую повесть Хемингуэя “Старик и море”. Оба своих опуса отдал Армякову, чтоб не нарушать субординации, хотя Хем был согласован с отделом культуры. Мелочь, информации – не в счет.

Ровно через месяц вызывает Боярский.

– Ну, как работается?

– Нормально,

– Что-то не видно тебя на страницах... Что-нибудь написал?..

– Две статьи.

– Где ж они, твои статьи?

– У заведующего, у Прова Яковлевича.

Боярский тут же пригласил зава с моими поделками, прочитал и отправил в набор, отпустив нас с миром. Но Армякову такое состояние не понравилось.

– Жаловаться побежал!.. – зло бросил он, когда мы вышли из начальственного кабинета.

– Половина испытательного срока – вот Боярский и потребовал отчета.

Подозрительного Армякова разъяснение не убедило.

На мое счастье, его вскоре повысили – назначили ответственным секретарем.

Новый заведующий Петр Степанович Турышев был тихий алкоголик. Как ни странно, ежедневные возлияния лишь укрепляли его трудолюбие. Усаживался за стол, точно в прострации, клал перед собой стопку чистой бумаги и не поднимая головы изводил десть за дестью. Предпочтение отдавал очерку – жанру, который считался у нас высоким.

Мы не поленились с Татенко, сравнили два турышевских “шедевра”. Звеньевая тракторной бригады пользовалась доброй славой в колхозе. Соответственно каменщик доброй же славой пользовался в тресте. Он был мастер на все руки, она была мастерица. Трактористка радовала глаз ровными бороздами пахоты. Строитель радовал глаз ровными швами кладки. Приближалось время обеда. Турышев не прерывал механического писания. Я звал его в столовую. Он отказывался.

Возвращаюсь сытый, разомлевший, Петр Степанович все так же в упоении испещряет страницы четкими писарскими буквами, окутанный вонючим дымом дешевых папирос.

Меня терзала совесть при виде этого не знающего роздыха мученика второй древнейшей профессии. Осторожно справлялся:

– Может, не при деньгах?.. – Клал на его стол заначенную про черный день десятку. – Возьмите до получки.

Свирепо схватив деньги, он тотчас исчезал. Появлялся минут через пятнадцать, повеселевший, со свежим блеском в глазах.

– Что-то вы быстро...

– Пирожком на углу закусил, – говорил подобрев Турышев. На углу была забегаловка, где моей ссуды хватало на стакан водки с ливерным пирожком впридачу. – Хороший ты, Паша, парень, хоть и еврей, а хороший...

Залихорадило строительство Казахстанской Магнитки: опаздывало оборудование. Турышеву поручили организовать письмо рабочих к Маленкову и Булганину с просьбой о помощи. Чья это была идея, не знаю, без обкома, думаю, не обошлось. Петр Степанович составил текст и, вроде бы, познакомил с ним номинальных авторов, собрал подписи. Обращение трудящихся к руководителям партии и правительства на первой полосе тиснула наша “Социалистическая Караганда”. В Алма-Ате акцию оценили как несвоевременную (не так уж все плохо на стройке!), как подрыв авторитета республики (а она куда смотрит?). Вину свалили на стрелочника. Турышев был исключен из партии, изгнан из газеты за обман и подлог: расписавшиеся в блокноте Петра Степановича под чьим-то нажимом отказались признать свои закорючки.

Тут как раз подоспело первое мое редакционное дежурство. Типографский оттиск вычитывал дотошно, с пристрастием неофита. Процесс был прерван приходом главного редактора.

– Ну, что у тебя? – спросил он, вглядываясь в каляки литсотрудника, и чем дольше смотрел, тем все более мрачнел. – Похоже, ты не понимаешь, что газета не может опаздывать...

– А ошибки?..

– Ладно, сейчас разберусь.

Через полчаса он снова прихромал в отдел, ругаясь по-матерному.

– Ты прав, старик. Будем все переливать.

Полиграфисты располагались через дорогу, на другой стороне проспекта.

– Люблю запах краски, шум машин и прочее, – сказал Боярский, когда входили в линотипный цех. – Я ведь начинал наборщиком, метранпажем.

Мы провозились до рассвета. Утром номер не попал к читателям.

– Ступай, старик, – напутствовал меня уставший, как и я, Боярский. – Поспи часиков до двенадцати, а после обеда встретимся в редакции.

Попал прямо на летучку. Творческий состав собрался у главного. Тот гневно громоздился над столом, и стол от этого казался меньше.

– Ночь я и наш новый литсотрудник провели в типографии, – начал Боярский. – Газета утром подписчикам не доставлена. Расцениваю случившееся как чепэ. А какой срам печатаем?.. – Его бас уже гремел в полную мощь. – Калечим великий русский язык! Мое решение такое... Тебя как зовут? – вдруг повернулся он ко мне.

Павел.

– А по отчеству?

– Семенович.

– Так вот, с сегодняшнего дня назначаю Павла Семеновича заместителем ответственного секретаря редакции. Без его визы ни один материал, будь он даже и лично мой, в набор не пойдет. А ты – это опять мне, – правь всех, никого не щади!..

Снова оказался я в подчинении у Армякова. Но Пров Яковлевич ответсекретарем усидел недолго: напившись допьяна в рабочее время, заперся в кабинете и не хотел никого впускать. Его вернули в отдел на место непрощенного – идеология! – Турышева.

Этот порок – приверженность к “зеленому змию”, и вообще распространенный среди пишущей братии, в нашей редакции был почти повальным. Отчего? В Караганде, в двух шагах от Карлага и в окружении ссыльных, наверно, особенно тяжко было сохранять потребную опричникам прессы политическую незамутненность. Вот и зашибали, вот и глушили горькую.

Ну, а я сам и подобные мне? Что-то мы чувствовали, оказавшись там, где творилось душегубство, где безвинно страдали и погибали люди? Возвращаясь домой, на девятнадцатый квартал, шел мимо зоны – вышки с часовыми, высокая изгородь, отороченная колючей проволокой. Внутри корячились зэки, кстати, строили жилье для нас, вольняшек. Терзался ли душевно, думал ли тогда, за что? Думал, но как-то не додумывал.

Однажды являемся с Володей в областную библиотеку – вход перегородил бортовой автомобиль, и на него грузят старые журналы.

Глядим: “Красная новь”, “Литературный критик”, “Интернациональная литература”. Слышали о таких, да никогда не видели.

– Куда это богатство?

– В “Утильсырье”.

И не жалко?

– Хранить не положено и негде.

– Мы бы нашли...

– Берите, что хотите, только быстрей.

Взяли, сколько могли унести, – комплекты за тридцать седьмой, тридцать восьмой годы. Принялись вечером читать. Пожухли листы, а ругань и разоблачения столь знакомые. И ведь укладывалась в голове противоестественная формула: “Писатели – враги народа!”. Вот где был мартиролог!..

Только теперь приоткрыли кровавую статистику: арестовано, уничтожено было свыше шестисот поэтов, прозаиков, критиков. Это и по нынешним масштабам СП немало... “Литературная энциклопедия” дает ограниченную информацию, но кое-что все-таки сообщает. То и дело натыкаешься на статью, которая заканчивается словами: “незаконно репрессирован, реабилитирован посмертно”. В скобках после фамилии – даты рождения и смерти. Последняя чаще всего – год тридцать седьмой или тридцать восьмой. Но и сорок девятый и пятьдесят второй. Это у космополитов.

Помнишь, то было при тебе, я подошел к Науму Коржавину, сказал, что мы с ним почти сослуживцы, только работать в “Социалистической Караганде” мне довелось уже после его возвращения в Москву? Поэт оживился, пригласил в гостиницу –поболтать, потолковать об общих знакомых. Действительно, редакционный ретушер, сидевший со мной в одной комнате, рассказывал, что совсем недавно мой стол занимал отбывавший ссылку чудак по фамилии Мандель, он же Наум Коржавин, пострадавший за стихи против самого Сталина. Наум, по словам ретушера, питался в ту пору исключительно морожеными пирожками от лотошницы с угла, разогревая их на батарее центрального отопления.

Как-то к нам в секретариат постучалась немолодая женщина, представилась:

– Я – жена профессора Чижевского. Не поможете ли подписаться на “Огонек”? Муж обожает разгадывать кроссворды, а на почте говорят, что издание лимитировано.

Я без труда устроил подписку, оформив ее на себя. Благодарная профессорша приглашала “на чашку чая”, но все было недосуг. И как потом было обидно, что упустил возможность видеть и слышать гениального ученого, мудреца, которого мир давно считал погибшим, а он, выйдя из лагеря, безвестно творил в Караганде, думая о будущем этого мира. И не сочти, ради Бога, будто опасался общаться с преследуемым. Просто не догадывался, кто такой Чижевский.

Рядом, в Долинке, заключенные – цвет нашей агрономической науки – устроили подлинный оазис посреди бесплодной степи. Выращенные там помидоры и огурцы продавались в обкомовском буфете. Я ни разу не съездил в Долинку. И только через много лет узнал от Оксаны Евгеньевны Артеевой-Николайцевой подробности тамошнего существования. Зэки-ученые собирали в своем каторжном раю баснословные урожаи плодов и овощей. Кормили все начальство Карлага. Но и сами спасались от голода и цинги, и товарищей по несчастью спасали.

В Караганде же мне довелось услышать трагическую повесть об утопленном в крови Джезказганском восстании. Его возглавил полковник, из тех, кто прошел через немецкий плен. Заключенные изгнали внутреннюю охрану, устроили самооборону, стену между мужской и женской зоной сломали. Соединялись пары, священники венчали их под открытым небом.

Вступать в переговоры с представителями областной, республиканской власти восставшие отказались наотрез. Требовали Председателя Президиума Верховного Совета. Им сулили: вот-вот прилетит Ворошилов. А тем временем подтягивали войска...

...После ночного дежурства Боярский ко мне благоволил, часто вызывал к себе.

– В секретариате тебе засиживаться нельзя. Вступишь в партию, поедешь собкором на Казахстанскую Магнитку от нашей газеты. Закончат завод – получишь орден... И жениться надо. Только не на еврейке...

– Это почему же?

– Чтоб дети были русские.

Неожиданное повышение по службе увеличило мою зарплату –теперь я получал тысячу рублей в месяц, но совсем не выкраивалось времени, чтоб писать самому, а значит, не перепадало и гонорара. Да и учебу пришлось оставить. Я поступил в сентябре на вечернее отделение электромеханического факультета горного института, поскольку считал, что журналисту нужны конкретные знания. Пока был литсотрудником, поспевал к семи на лекции. У замответсекретаря день оказался ненормированный. Теперь не мог бросить дел по номеру. И жертвовал аналитической геометрией и сопроматом. Декан, который ходил в авторах газеты, прощал мне пропуски занятий. Окончательно с горным расстался лишь через год. Раз в неделю у нас проводилась летучка.

– Читаете Дудинцева? – спросил на очередной Боярский.

– Читаем, – почти хором ответили сотрудники.

– Ну, и как?.. Здорово! И берет, черт, самое больное! Знаете что? – предложил Боярский. – Давайте обсудим роман. Я позвоню в библиотеку, попрошу несколько номеров журнала. Месяца хватит на подготовку? Потом соберемся, поговорим как профессионалы. Надо разобраться, чем он берет, этот писатель.

Редактора поддержали. А через несколько дней появилась “Литературка” со стенограммой дискуссии вокруг “Не хлебом единым” в Союзе писателей СССР. Паустовский говорил, что именно таких дроздовых с маленькой буквы он видел недавно на теплоходе “Победа”, совершая круиз вокруг Европы. Симонов, хотя и напечатал роман в “Новом мире”, теперь осторожничал. Мы старались читать между строк – правда камуфлировалась умело...

В те дни в Караганду приехал на гастроли киноактер Иван Переверзев. Я встретился с ним по заданию отдела культуры. И когда искусствоведческая, так сказать, часть беседы подошла к концу, спросил, как в Москве относятся к “Не хлебом единым”, что с автором. Артист оказался пылким сторонником Дудинцева, передал одно из выступлений писателя, в котором тот вспоминал о зарождении своего замысла. Это было, по словам Переверзева, на фронте, когда будущий писатель наблюдал из окопа отчаянный и безнадежный бой советского фанерного “ястребка” с “мессерами”.

– Ведь “мессершмидт” – наш самолет, туполевский, – просвещал меня Переверзев. – Конструктора посадили, а жена отдала немцам его модель. Те сделали и ею нас же и били...

Не проверял, – как такое проверишь? – что было в действительности. Но теперь-то все знают, что знаменитый авиастроитель не один год провел в “шарашке”. Да разве уж вовсе и не важно, о чем толкует молва?..

Накануне редакционной читательской конференции “Известия” напечатали два подвала не ведомого нам Платонова. Роман Дудинцева был обозван вредным и клеветническим. Возмутившись от всей души, мы с Володей отбили известинцам телеграмму “Платонов нам не друг, но истина дороже”. Наши же говорили, что статья эта – следствие указания с самого верха.

Казалось, Боярский отменит обсуждение. Но нет, точно в назначенный день сплоченный коллектив собрался в кабинете главного редактора, отделенном от остальных помещений роскошным, под красное дерево тамбуром.

– Товарищи, – начал Федор Федорович, – мы сошлись сегодня здесь, чтобы осудить антипартийный, антисоветский роман Дудинцева “Не хлебом единым”. Кто хочет высказаться?

Меня будто подхлестнуло:

– Не далее, как месяц назад роман аттестовался совсем по-другому. Коммунист не может идти против мнения партии, это известно. Однако, возникает вопрос, и я адресую его Федору Федоровичу: каким образом вам удалось столь быстро пересмотреть свою точку зрения и придти к прямо противоположному выводу?..

Что тут началось? “Старики”, а они составляли у нас большинство, возмущались моей бестактностью и зазнайством, в один голос приписывали мне аполитичность и наклонность к двурушничеству. Молодые ребята – Володя, две недавние выпускницы КазГУ, к чести их, по-петушиному наскакивали на обвинителей, выражая свою поддержку нарушителю спокойствия. Схлестнулись поколения. И демократический централизм и здесь был безотказен: меньшинству пришлось подчиниться. Но даже посрамленное, оно не признало упреков в демагогии и злоупотреблении псевдореволюционной фразой. Надо было спасать товарищей, и я опять вскочил с места.

– Недавно один москвич рассказывал, что Дудинцев задумал книгу на передовой, – далее следовала история, услышанная от Переверзева. – Пером автора “Не хлебом единым” двигала боль. И она передалась всем нам, пусть зеленым и неопытным, но бесхитростным и искренним. Вы клеите молодежи идеологические ярлыки, а ведь мы – живой барометр общественных настроений...

Договорить не дали – Боярский объявил собрание закрытым, а на следующее утро вызвал меня “на ковер”.

– Ты какие знаешь языки?–спросил главный для затравки.

– Молдавский и немецкий, кроме русского, конечно.

Скрипнула за спиной дверь – в кабинет прошел секретарь партийного бюро, сел на диван. И только теперь я заметил, что там уже примостился маленький гномик – директор типографии, где печаталась “Социалистическая Караганда”.

– Заграничное радио слушаешь?

– Нет.

– Почему?

– Приемника нету.

Тут к разговору подоспело еще несколько человек. Потом стало понятно, что это они всем составом руководства партячейки допрашивали комсомольца.

– С трудами Троцкого где познакомился?

– Троцкого?..

– Откуда знаешь про “барометр революции”?

– А, вы вот о чем... “Вопросы ленинизма” изучал в университете. Там Сталин разбирает “Уроки Октября” Троцкого и его теорию барометра революции.

– Ах ты, гад! Молодчики, вроде тебя, твою мать, в Будапеште по нашим солдатам из автоматов стреляют!.. Давить вас надо, мать вашу так!

– К чему тогда этот разговор?.. Номер телефона известен, позвоните, за мной приедут на “черном вороне”... – Слова комьями застревали в горле, с натугой их протаскивал. Не совсем ясно помню, как покинул кабинет, как оказался дома.

Я жил тогда на частной квартире, снимал комнату вместе с Володиным сослуживцем по сельхозуправлению. Татенко нас и свел. С. Моэм в томике своих воспоминаний “Подводя итоги” уверяет, что предпочел бы на необитаемом острове провести год с ветеринаром, нежели с премьер-министром. Мой компаньон был как раз ветеринар. Он, к счастью, был в командировке. Промаялся до вечера, обдумывая возможные последствия инцидента, но ни к чему утешительному так и не пришел.

Вскоре после шести прибежал Володя. Ему, обычно сдержанному, едва удавалось скрыть волнение.

– Что там у тебя произошло с Боярским?..

Судили мы, рядили, как быть.

– Отправляйся-ка ты утром в редакцию, будто ничего и не было, – мудро предложил Володя. – Там поглядим...

Пришел, сел за стол, уставясь в какую-то статью, а букв не различаю. Является секретарша.

– Зайдите к Федор Федоровичу.

Боярский кивает на стул.

– Ну, ты меня прости – не держи в сердце зла. Я вчера был с тобой груб, погорячился – выбрось из головы.. Но вот хочу рассказать тебе то, что слышал от начальника Карлага. В сорок пятом или в сорок шестом году в Мариупольском порту грузили судно пшеницей. Мимо, гуляя по набережной, проходили две девчушки, ученицы десятого класса. Одна другой и говорит: “Самим жрать нечего, а куда-то отправляем”. Чье-то недоброе ухо оказалось рядом. Дали девчушкам по червонцу. Были семнадцатилетними, невинными, недавно освободились прожженными бабами – прошли Крым, рым и медные трубы. А закончил начальник лагеря так: “Не лучше ли было задрать им повыше подолы да надавать по одному месту – не болтайте, чего не разумеете”. Боярский выразительно на меня посмотрел и добавил:

– Иди, работай.

Мне-то сошла передряга из-за “Не хлебом единым”, но для Дудинцева она имела непоправимые последствия: замолчал до самых “Белых одежд”. В шестидесятые годы встречал его в редакции “Дружбы народов”. Он перебивался внутренними рецензиями, жаловался на детей, которых у него четверо или пятеро:

– Никак не оторву от сосцов...

 

 

...Все-таки неловко, казалось нам с ветеринаром, что не справили новоселья. И было решено устроить мальчишник.

Когда передавал приглашение Меиру Гельфанду, – это он помог найти комнату, – тот спросил:

– Можно, приведу двух ребят? Вместе припухали на нарах –отличные ребята.

Меир учился на втором курсе медицинского института, а был года на два старше меня. И еще Меир работал фельдшером в шахтерской больнице – дежурил по ночам.

Я уже упоминал о винницком литературном кружке, где читали поэму Алигер “Твоя победа”. Среди кружковцев был и Меир.

В ту послевоенную пору редкому выпускнику средней школы не удавалось продолжить учебу в высшем учебном заведении – было бы желание. Гельфанд поступил в Киевский медицинский. Все же какой-то особенно тупой его одноклассник никуда не попал и, чтобы насолить своим товарищам, настрочил донос: читали и обсуждали сионистскую поэму. Любители лироэпического жанра получили по десять лет.

Меира, бывшего студента-медика, московский академик-заключенный пристроил в лагерной санчасти. Светила медицины были в ней рядовыми врачами. Меир стал сначала санитаром, потом “братом милосердия”. Окружение было для него благотворным. Да и сам не терял зря времени: осваивал будущую специальность, штудировал историю, философию, языки.

Меир провел в лагере шесть лет. Освободился после смерти Сталина. В Киев, однако, дорога была заказана, и он подался в Карагандинский медин.

Наше случайное знакомство, а свели нас поиски комнаты, довольно скоро перешло в подобие дружбы. После лекций Меир иногда заглядывал в редакцию, навещал его и я.

На новоселье Меир и его ребята принесли бутылку аптечного спирта. Ребята оказались много нас старше: Миша Шотланд был недоучившийся из-за ареста московский студент, второй – провизор родом из Польши – смотрелся и вовсе пожилым человеком.

Разбавляли водой ректификат, галдели, пели песни – русские, еврейские, лагерные. Вдруг кто-то из гос­тей вспомнил:

– Мужики, завтра Росышы-шуны – еврейский Новый год! Выпьем!

Бабушка говорила, что я родился в канун еврейского Нового года. У меня в метрике – 30 сентября, дело же было в октябре – лунные месяцы не совпадают с календарными.

Минуло несколько дней. Вдруг звонок: срочно вызывают в военкомат. В указанном кабинете меня ждал товарищ в штатском, предъявил удостоверение сотрудника КГБ.

– Нужно побеседовать. Будьте в Комитете государственной безопасности сразу после шести. Пропуск заказан. И никому ни слова о нашей встрече.

Тут бы и возразить: дескать, конспирация уже нарушена – военком-то в курсе. Да ведь все равно не помогло бы...

Это все в Караганде находилось рядом – редакция, обком, управление КГБ. В четверть седьмого я переступил порог одиозного сего учреждения. Принимали меня двое чекистов: давешний, что был в военкомате, и другой, повыше чином.

– Давно знаете Гельфанда?

В моих приятелях ходил еще один Гельфанд – Филипп. Тебе случалось потом видеть его к Москве, мы с тобой даже его докторскую диссертацию “обмывали”.

– Как приехал сюда.

– Где познакомились?

– В городском доме отдыха “Шахтер”. – Сообразил, что их интересует Меир, но подсовывал Филиппа. Этому, думал, не повредишь – свояк первого секретаря горкома партии.

– А Меир Гельфанд, что он собой представляет?

– Он ваш подопечный.

– И какие вел с вами разговоры? – спросил молчавший дотоле начальник.

– Простите, но почему я должен пересказывать свои частные разговоры?..

– Вы – комсомолец, работник партийной газеты. Мы вправе рассчитывать на вашу помощь. Комитет государственной безопасности и орган обкома партии делают общее дело. Политическое доверие надо оправдывать...

– Я и оправдываю его честной работой.

– Вы с Меиром Гельфандом организовали встречу еврейского Нового года. На ней пели сионистские песни, произносили тосты.

– Вас неверно информировали. Праздновали новоселье. Гельфанд помог найти комнату, потому и был среди гостей. А что, отмечать еврейский Новый год запрещено?..

– Нет, конечно. Скажите, Меир не предлагал вам вступить в сионистскую организацию?

– Да вы что?!

– Понимаю ваши чувства, – сказал начальник.

– Еще раз предупреждаю: о вызове в комитет распространяться не следует, – добавил подчиненный..

– В моих ли это интересах? – ответил я, получая пропуск на волю.

Долго плутал по кромешным улицам, мнил – запутываю следы. Донесли!.. Соседи? Кто-то из Меировых дружков?.. Завербовали в лагере – до сих пор “стучит”...

Было около полуночи, когда я торкнулся в окно к Гельфанду. Выглянул сожитель.

– Меир дома?

– Нет.

– В больнице?

– Не знаю.

Меир исчез, точно был предупрежден о грозящей ему опасности.

Только через много лет ветеринар открылся мне: и его тогда вытащили в КГБ. А потом и бывший сожитель Меира признал: что и он не избежал допроса. От него стало также известно о том, что предшествовало исчезновению Гельфанда.

Меир ехал с ночного дежурства в рабочем поезде. И тут к нему привязалась милиция – искали якобы вора, обокравшего кого-то из пассажиров. Бывалый лагерник учуял неладное. Утром ему удалось скрытно покинуть Караганду. Как он истребовал нужные документы, как оказался в Московском первом медицинском институте, не ведаю. Но он закончил его и стал дипломированным врачом.

Столичные сокурсники Меира лет десять назад в случайном разговоре сообщили мне, что, защитив кандидатскую, он преуспевал в каком-то НИИ, пока не уехал в Израиль, увезя с собой русскую жену и тещу. Там деятельный Меир возглавил ассоциацию медиков – выходцев из Советского Союза.

...Боярского перевели в Алма-Ату ответственным редактором “Казахстанской правды”. На место Федора Федоровича пришел Николай Степанович Марфин, служивший прежде корреспондентом газеты “Правда”. Мои отношения с Марфиным были испорчены еще до того, как он сделался нашим шефом. Стол замсекретаря всегда был завален репортерскими сообщениями обо всех интересных областных событиях. Представитель центрального органа ежедневно являлся перед засылом материалов в набор, словно невзначай, спрашивал:

– Ну, что новенького? – и, не дожидаясь моего ответа, начинал рыться в ворохе бумаг, отбирая для себя наиболее выигрышную информацию, собранную усилиями многих людей.

Мне такое паразитирование на чужом труде было не по душе, и я не скрывал этого. Страдала и наша газета. “Правда” выходит каждый день, мы пять раз в неделю. Получалось, что иные новости “Социалистическая Караганда” доводила до читателей, как говорят журналисты, “в собачий голос”, то есть во след московской старшей сестре, хотя узнавала о них первая. Как было не возмутиться?..

Вскоре после прихода к нам Марфин заявил близкому своему окружению:

– Не успокоюсь, пока не разгоню синагогу!

Клевреты постарались донести его слова до тех, против кого они были направлены.

В самом деле, по стечению разных обстоятельств, число евреев в редакции оказалось относительно велико. Завотделом угольной промышленности и ответсекретарь пришли с шахт сразу после войны. Завкультурой приехала к ссыльной матери – отца расстреляли – в конце тридцатых годов. Заведующий отделом пропаганды был уволенный из армии в период сталинской чистки политработник. Я да еще Галя Берковская появились в качестве молодых специалистов.

Шесть иудеев на коллектив в двадцать с небольшим творческих единиц – чем не перебор?.. Но Боярский мог себе позволить подобное. Газетчиков, не тех, что продают, а тех, кто делает газету, причем, непьющих газетчиков, всегда не хватало, и поэтому обком на еврейский крен редакции смотрел сквозь пальцы.

Не знаю, как обставил Марфин возвращение в отдел угольной промышленности ответсекретаря, мне же, его заместителю, было сказано так:

– Ты – парень молодой. Рано тебе руководить. Иди в забои: нам подземные репортажи нужны.

Половина “синагоги”, точно ранние христиане в катакомбы, была загнана в кромешную темень штреков и лав. Проводя по многу часов на горнодобывающих предприятиях бассейна, мы обеспечивали редакцию самыми важными в местных условиях материалами. И мудрый зав радовался такому суверенитету: кроме нас никто в “конторе” не смыслил в угле ни бельмеса.

Мое очередное дежурство совпадало с днем рождения Леши Артеева.

– Да освободись ты как-нибудь, – просил Леша.

Новый ответсекретарь был великодушен:

– Гуляй на здоровье – заменим, завтра оттрубишь.

– Значит, свободен?

– Я здесь – кто?!

Утром прихожу на работу – вызывают на заседание редколлегии. Против обыкновения, она собралась у Колчина и под его председательством.

– Вы почему сорвали дежурство по сегодняшнему номеру? – хмуро спросил зам.

– Это не так. Ответсекретарь разрешил мне отдежурить в другой раз.

– Ничего я не разрешал, – не моргнув глазом, возразил секретарь.

– Наверно забыли назначить замену... Не пристало солидному человеку и коммунисту говорить неправду!

– Нет, не забыл! И нечего валить с больной головы на здоровую!..

– Да как же так? – недоумевал я.

А Колчин уже формулировал:

– За нарушение трудовой дисциплины – срыв дежурства – вынести литсотруднику Сиркесу строгий выговор с последним предупреждением...

Возражений не последовало.