Маргарита Борцова. Звонкая песня леса

Серенькая птичка качнулась на ветке, произнесла удивлённо-радостное звонкое «Цвинь». Подвигала из стороны в сторону головкой и уставила на девочку бойкий с красной каёмочкой глазок. Девочка вытянула губы трубочкой, как будто намереваясь ответить птичке на её пернатом лёгком языке. Так же она складывала губы, когда насвистывала на дудочках из диких горошков с обкусанными кончиками. Дудочки-горошки после использования поедались ребятнёй, как и круглые дольчатые «калачики», и дикий лук, и сладкий сочный борщевик.

Птичка вспорхнула и полетела, часто-часто взмахивая крылышками. Ветка, на которой сидела птичка, слегка шлёпнула мягкой ладошкой девочку по лицу. Всё в этом лесу было знакомо и приветно. Травы длинными мягкими метёлками гладили по рукам, щекотали кожу, цеплялись за платье. У высокой осины с трепетной нервной кроной она любила останавливаться. Запрокидывала голову и смотрела в высокое синее небо. Синева звала к себе, и девочке хотелось взобраться по отвесному стволу вверх и потрогать небо руками. Почему-то казалось, что небо гладкое, как атлас, и прохладное, как вода.

Лес не был ни добрым, ни злым, ни молодым, ни старым. Вернее, был и молодым и старым одновременно. Уходили ввысь тёмные вековые стволы деревьев с растрескавшейся корой, покрытой наслоениями серых от времени мхов и лишайников; в ветвях прятались покинутые птенцами птичьи гнёзда. А внизу, у подножий деревьев, палая прель листьев перемежалась тонюсенькими стрелками юной поросли, жадно тянувшей к лазоревому плату неба свои прозрачные детские пальчики.

Лес гостеприимно встречал каждого, кто приходил под его сень, не нарушая извечных правил мирного сосуществования лесных потаённых жизней. Девочка как нельзя лучше вписывалась в это пёстрое, вечно длящееся бытие. Она и сама была тонкая, как трава, прозрачная, как сухой осенний листок, лёгкая, как белоголовый летучий одуванчик. Когда-то девочка знала по именам почти все растения и помнила названия деревьев в лесу. Травка с резким запахом и маленькими солнышками вверху звалась пижмой. Большие круглые листья с гладким прохладным зелёным лицом и тёплой пушистой изнанкой назывались «мать-и-мачеха». Высокая трава, с ветвистыми, истекающими на изломе оранжевым молочком стеблями, была чистотелом. Если его соком мазать бородавки, то они скоро и бесследно проходили. А кустарник с бурой корой и матовыми сладкими чёрно-бурыми ягодками, которые стряхивали на разостланную под кустом рогожку, именовался можжевельником.

Теперь имена растений забылись, и цветы стали для девочки просто цветами, трава – травой, деревья – деревьями, а кусты – кустами. И от этого мир вокруг уплотнился, обрёл первозданную цельность. Перестав распадаться на отдельные условные частицы, выдуманные людским утилитарным разумом, лес вдруг предстал слаженным единобытием, и она, девочка, почувствовала себя полноправной частью этой живой, неизменной и постоянно обновляющейся сущности.

Порой ей случалось приносить из леса букеты дикорастущих цветов или найденные в лесу обломанные веточки. Дома сильно ругали за мусор в комнате или за то, что она, предположительно, оборвала чью-то клумбу. Дары леса безжалостно вышвыривались взрослыми, а девочка только тихо плакала, закрыв ладонями лицо. Дома у неё были обязанности, выполнять которые следовало неукоснительно. А в дни прогулок в лес этими обязанностями приходилось жертвовать, вызывая ещё большое неудовольствие взрослых: «А наша-то совсем перестала мух ловить. Уже и обед ей лень готовить. Приходим с работы усталые как черти, а она шляется невесть где».

В такие «виноватые» дни девочке не разрешалось вместе со всеми смотреть телевизор в гостиной. Все дулись на неё, и она забивалась в свой уголок. Раскладывала на табуретке старые поздравительные открытки и снимки и подолгу вглядывалась в полусмытые временем изображения. Женщина с худым лицом и глубокими тёмными глазами – мать – была скорее печальной, чем весёлой. И сколько себя помнила девочка, мать не была ни молодой, ни старой. Как лес, она казалась вечной и мудрой и такой же бесконечно справедливой. Мать нельзя было назвать ласковой, суровости в ней было, пожалуй, больше, чем в отце. По-настоящему добрыми были у матери руки, все в порезах и шершавинках, когда она изредка гладила девочку по голове. Мать звали Марина, про себя девочка произносила это как «малина», сладкая-сладкая, с лёгкой горчинкой на переспеве ягода.

Отец на фотографии был живее, чем в жизни: браво заломленный козырёк фуражки, пышные усы. Когда папка щекотал усами девочкины щёки, она звонко смеялась. Как-то папа принёс ей куклу, красивую, в пышном кисейном наряде. Кукла вовсю таращила небесного цвета глаза. Когда её клали на спинку, глаза закрывала. Сначала девочка даже боялась подходить к игрушке. Кукла казалась ей хрупкой драгоценностью: осторожно, одним пальчиком, трогала она длинные куклячьи ресницы, кисею на платье, осторожно дула на белые кудрявые волосы…

Маленькую гостью назвали Мамзель и посадили в трюмо. Там она и сидела, глядя на всех бессмысленными голубыми глазами.

Отец долго болел. Его ранили под чужим городом со смешным названием «Секешпекешвар»[1]. Потом девочка поняла, что слово это вовсе не смешное, а страшное: сначала папу вместе с другими бойцами секли, потом пекли, а потом варили заживо в танке.

Однажды ночью папа умер, и мама рыдала, по-девчоночьи уткнув голову в руки. Куклу Мамзель унесли, мама продала её в комиссионном магазине. Потом мама умерла, и девочка осталась сиротой.

Новые взрослые, с которыми она жила теперь, не были добры к ней. С девочкой никто не разговаривал. Никто не интересовался её жизнью – в доме творилась какая-то своя, непонятная, страшно важная жизнь. Девочку в в эту жизнь не принимали и замечали только, когда она нарушала неизвестные ей негласные правила чужой взрослой жизни. Тогда на неё громко орали и даже обзывали растяпой и дурой бестолковой.

Но у девочки была своя кровать с прелестными металлическими шишечками в изголовье, свой уголок с тумбочкой и табуреткой, полиэтиленовый пакетик с фотографиями и своя тайна – лес.

Лес никогда ни о чём не спрашивал девочку, ни за что не ругал. Принимал её как свою; для него, могучего и вечного богатыря, это крохотное существо было птицей, цветком, капелькой живой крови, питающей его зелёные переплетённые артерии.

– Придите ко мне все страждущие и обиженные. Я дам вам кров и пищу, дам вам сень и веру.

– Спасибо тебе, лес, – шептала девочка одними губами, с каждым разом всё дальше и дальше заходя под гостеприимный кров. В своё время её не научили молиться, но душа требовала святыни божества и охотно отдавалась во власть зовущего. – Я приду, я буду приходить каждый день – сколько смогу. Только не прогоняй меня. И говори со мной, говори…

И лес рассказывал ей о спрятанных кладах лесной земляники, алыми рубинами рассыпавшейся по его полянам, о жемчужно-чёрных россыпях ежевики, красившей губы и язык в фиолетовый цвет, о бархатных бугорках юных боровичков, привставших на цыпочки в бурой хвое…

Каждая травинка, каждое дерево в лесу были не безразличны к девочке, привечали и любили её.

– Оставайся со мной, – звал неотвязно лес. – Вместо постели будет тебе мягкая трава, вместо табуретки – ствол поваленного дуба. Да разве мало у меня травы и деревьев?

– А мама и папа? Они же одни дома.

– Здесь твой дом, а выше него – синее-синее небо. Там твои мама и папа. Если долго глядеть ввысь – ты увидишь их…

Однажды девочка из леса не вернулась… 

Бабушку искали не долго. Пользы в доме от неё, честно сказать, было мало. Да и пенсия у старухи совсем мизерная – только на себя и хватало. Сын, невестка и двое взрослых внуков скоренько вынесли на помойку бабкину рухлядь, и бомжующий ветер с любопытством перебирал рассыпавшиеся по асфальту пожелтевшие фотоснимки, на которых женщина с печальными глазами и мужчина с лихими кавалерийскими усами кому-то сдержанно улыбались, обратясь выцветшими ликами в синее ликующее небо.


[1] Секешфехервар – г. в Венгрии в ю.-з от Будапешта.