Тамара Жирмунская. Мы - счастливые люди

  

Казакову Юрию Павловичу,

писателю, на тот свет.

 

ПИСЬМО ПЕРВОЕ

Дорогой Юра! Мои письма к тебе пропали. Ты ничего не умел хранить: ни писем, ни фотографий, ни магнитных пленок, ни рукописей. Оговорилась - машинописей, потому что сочинял прямо на машинку. Главное, конечно, самое хрупкое и самое вечное, что есть на свете, бумажные листки с буквами - словами - фразами, ставшими художественной литературой. Даже они, не все, славу Богу, унесены Летой твоей безалаберности.

Когда вы с матерью переехали в новую квартиру на улице Чайковского (бывший знаменитый Новинский бульвар), часть вещей и бумаг по слабосилию твоему осталась в родимой коммуналке на Арбате. Старый дом, ровесник века, с безмятежным числом 1904 на каменном челе, ставили на капитальный ремонт. Надо было срочно выгрести из вашей комнаты все мало-мальски стоящее. Твоя жена, тоже Тамара, и твоя приятельница Люда Г., по твоей просьбе, пошли на пепелище. Я не была, ты не просил, и я радовалась, что не просишь, - потому передаю с чужих слов. Обе рассказывали, что ходить приходилось, по щиколотку утопая в твоих бумагах. Что-то удалось выхватить, спасти от небытия, что-то погребено там навеки. О степени сохранности могу судить по своему фото. Помнишь, ты щелкал меня "фэдом" осенью 58-го на пляже в Пицунде? Сам потом проявил, сам напечатал (тщательно, как делал все, когда делал) на прекрасной немецкой фотобумаге "Мимоза"... Так вот: мне принесли огрызок одного фото, испещренный проколами то ли шляпной булавки безумной ревнивицы, что как будто исключается, то ли крысиных зубов, что куда более вероятно, - мятый, уродливый, втоптанный в грязь огрызок. Я положила часть рядом с целым: карточкой из надежно припрятанного конверта. И заплакала. Без слез.

Да что фото! Не уцелел даже конец, а может, и добрая последняя треть рассказа "Пропасть". А с какой страстью ты писал его, как внутренне дрожал: это угаданное мной, - ты раз небрежно, но радостно кивнул на мою сообразительность, - состояние, когда зуб души на зуб не попадает, когда внутри одна сплошная пляска святого Витта, было единственным, в котором ты мог творить. Оттого так и ненавидел внешние помехи: сперва институтские, потом союз-писательские настырные ЦУ, хищную дружбу коллег, капризы влюбленной девочки, недовольные вздохи родственников и свойственников.

Выгадать на клеенке обеденного стола квадрат величиной с салфетку для своей мелкобуквенной "Колибри" ты еще мог. Главным образом, по ночам, так как жил в одной комнате с матерью, неродной сестрой, эпизодическим отцом, недавно вернувшимся после ссылки. Но развязать душу до вольной художественной вибрации имел возможность далеко не всегда. Если же твое божественное "я" вырывалось на свободу, озноб души, настроенной на одну волну с колебаниями мирового эфира, независимо от твоей воли перетекал в полновесную и окончательную словесную музыку. Это и есть талант. Может быть, гений. А нас учили, что талант - это какой-то флюгер на искусственно поднятых ветрах школьной истории.

Написал ты мало. Но так хорошо, что лучше тебя никто, по-моему, и не писал русскую прозу после корифеев. Бунина. Набокова.

Вернусь к рассказу "Пропасть". Уже после твоей смерти его напечатал журнал "Смена". Потом он вошел в книгу заметок и набросков "Две ночи". Не рассказ, увы. Обрубок рассказа. Голова и торс. Финал утерян. Если бы тогда, в 57-м, когда ты трепетал над этим рассказом, тебе сказали, что он приползет к читателю без обеих ног, как бы ты отреагировал? Заикание не мешало тебе перемежать краткую по необходимости речь не всегда лаконичными сильными выражениями.

"Пропасть" была твоим задушевным созданием. Ты мог присутствовать, отсутствуя, на лекциях в Литинституте, мог что-то "хрюкнуть" (твое словцо) на семинаре по марксизму. Но подспудно в тебе все время совершалось таинство прорастания и цветения литературных замыслов. Как в женщине, что решилась стать матерью. И "Пропастью" ты был беременен давно.

До чего он твой, этот рассказ! Восемь страниц о погибели любви, роковом несовпадении душ и судеб, нежданной смерти... Твой герой ленинградец. Санкт-петербуржец, сказали бы теперь. Но до этого гордого имени, Юра, нам, как до звезд. Ты-то никогда не заблуждался насчет природы человека вообще и нашего в особенности. В человеке тьма восстает на свет, и пожирает его вместе с потрохами и побегами высшего, и торжествует победу. А потом еще и хвастливо именует себя светом - вот что самое обидное. Ты это знал, ты об этом писал, когда всякими моральными кодексами старались прикрыть бездны и пропасти человеческой натуры. А тебя называли очернителем, декадентом, смакователем физиологического начала...

Ты меня прости, но в твоем Агееве (Агеев и Агеев, без имени) проступает нечто очень мне знакомое, а именно та разрушительная стихия, какую ты нес в себе... Но это - потом. Поначалу все идет как по маслу. Итак, Агеев возвращается домой в Ленинград из двухмесячной поездки с геодезической партией. Геологи, геодезисты – это было модно тогда, и это, пожалуй, единственная твоя дань тому времени. Ты – коренной москвич, но в ту пору бредил Ленинградом. Его разводные мосты, его белые ночи, его пустынные светлые площади и всегда темные каналы сводили тебя с ума. Представляю, как сладко тебе было вообразить, что ты ленинградец отродясь. Что у тебя там любовь. Как у Агеева. Юное создание. Леночка. Ты, то есть он спешит к ней...

"Наконец он совсем оделся, в последний раз причесал и распушил волосы, последний раз тщательно осмотрел себя в зеркале и вышел. В прекрасном пиджаке с покатыми плечами и разрезом сзади, в узких, почти обтягивающих икры брюках, в ослепительной рубашке с твердым холодным воротничком, с туго, узко затянутым галстуком, он медленно пошел по улице, отвернув полу пиджака, сунув левую руку в карман брюк, и на него тотчас стали оглядываться, так он был свеж, так молод, такая решительная влюбленность читалась на его загорелом побледневшем лице."

Это - не автопортрет. Возможно, тайно ото всех ты и мечтал быть таким - свежим и нарядным. Известно, что в творениях своих творец возмещает то, чего ему не додало Небо... А вот "причесал и распушил волосы" - это твое, пережитое. "Распушил", разумеется, для того, чтобы при раннем облысении казаться поволосатей. А "причесал" из любви и склонности к порядку. Да, в тебе фантастически уживались беспечный хранитель и ревностный аккуратист.

Два месяца назад Агеев и Леночка встретились в незакатном свете у Дворцового моста. Перед самым его разъемом.

"Уже огороженный, уже готовый застыл этот мост, и бежали, прорывались под тревожные свистки опоздавшие с той и этой стороны. И, закинув голову, перелетела мост и остановилась, задыхаясь от испуга и усталости, та, ради которой через полчаса забыл уже все на свете Агеев.

А мост в ту же минуту дрогнул и стал беззвучно разыматься, приподниматься, вздыбливая рельсы, вздымая шелковистые, темно-серые ленты асфальта, запрокидывая фонари, столбы с провисающими проводами, открывая под ногами столпившихся черный страшный провал. И вот уже он вздыбился, застыл, как актер, воздевший руки в немом трагическом жесте.

- Как страшно! - прошептала она и тут только перевела дух"

Никакой любви, насколько я знаю, в Ленинграде у тебя не было. Была тоска по ней. Может быть, предчувствие ее. И если предчувствие, то любви ненадежной, несчастливой, фатальной. Разве расхождение мостов - не символ разъединения жизней? Агеев сам провоцирует реакцию распада, начинает и успешно ведет подрывную работу по уничтожению счастья:

"Уже собравшись, перед тем как ехать на вокзал, он имел время зайти к ней, предупредить, узнать адрес, но не пошел... Не пошел нарочно из-за какого-то мгновенного упрямства, с едкой радостью думая о том, как она огорчится, отчается, когда он не придет в субботу, когда пропадет, исчезнет для нее на много дней, и каким зато счастливым будет их свидание, когда, вернувшись, он придет к ней".

А вернувшись и войдя в квартиру через "двустворчатую старинную дубовую дверь", он видит крышку гроба, прислоненную к стене в коридоре... Рассказ обрывается на слове "еще". И ежу ясно, что это не конец. Та желтая лихорадка вдохновения, что трепала тебя немилосердно, не могла отступить на служебном слове, не взяв свое, не выжав тебя, как тряпку.

Удивительное дело! Не будь в работе "Пропасти", возможно, и не началась бы наша переписка, жизнь моя оказалась бы беднее на драгоценную пачку твоих писем и телеграмм.

Впрочем, мы обменивались записками и раньше. На скучных лекциях. И на увлекательных - тоже. У меня сохранилась куча твоих записок по разному поводу. Тут много любопытного. Вот ты делишься со мной так называемыми "секретами литературного мастерства": "... всегда пиши, прислушиваясь к стуку своего сердца. Если, когда ты складываешь строку, сердце твое замрет от сладости, то точно так же оно замрет и у читателя твоего". Вот зовешь на концерт итальянского тенора, который выступает в Октябрьском зале Дома Союзов. Присылаешь шуточный заговор на жениха: "Пусть раб божий (имя) тоскует по рабе божьей (Тамаре) божий день и ночь. Вином не заливает, хлебом не заедает, чаем не запивает, табаком не закуривает, сном не засыпает, а идет к рабе и несет все домой". Может, и не стоило бы упоминать об этом, если бы года через два в рассказе "Манька" уже не придуманный, а настоящий любовный заговор не зазвучал во всю языковую мощь: "Стану я, раба божия Манька, благословясь, пойду перекрестясь... Из дверей в двери, из ворот в ворота, выйду я в чисто поле... Так бы и он скрипел, и болел, и в огне горел, не мог бы он ни жить и ни быть и ни пить и ни ись!"

Читал ты много. В записках есть и это: "Только сейчас доходит до меня "Жан Кристоф". Великая вещь! Очень бодрая"; "читал Лемке о цензуре"; "Бунин - божество, недоступное совершенно и с непонятной гениальностью"... По твоему совету я прочла "Пан" и "Викторию" Гамсуна, "Фацелию" Пришвина, "Творчество" Золя, "Хромого барина" А.Толстого. Было о чем потолковать. Устно и письменно...

Почему писали друг другу? Как заика ты предпочитал эпистолярный жанр? Не уверена. Видимо, разговоры стерлись из памяти, а написанное осталось. Из сказанного осело во мне то, что проливало свет на твою личность. Загадочную, как мне казалось, потому что я любила загадки. Помню, ты уверял меня, что по характеру своему близок к художнику Клоду и хромому барину. Я верила, замирала от страха и восхищения.

Однажды... Это было уже на пятом курсе... Ты передал мне через чью-то спину стихи:

Дорога с погоста пустая,

Осенние дали чисты.

Святая Россия! Святая!

Всю ночь будешь сниться мне ты.

Кого хоронил я сегодня?

Судьбу ли свою иль мечту?

Но радостно смертная сводня

Глядит на мою нищету.

Вверху - только галочья стая,

Назад оглянешься - кресты...

Святая Россия! Святая!

Всю ночь будешь сниться мне ты.

22 дек. 57 г.

 

К стихам - твоим острым, чувственно-интеллектуальным (я интересовалась графологией) почерком приписка: "Тамара! Вот стихи. Мои. Восчувствуй, вернее, восчювствуй и напиши: хороши или нет(...) Никому не показывай. Sic transit gloria mundi*»

*Так проходит земная слава (лат).

То, что ты пишешь стихи, - для меня новость. Я знаю рассказы, они мне очень нравятся: "Странник", "Некрасивая", "Никишкины тайны", "Поморка", "Арктур, гончий пес", "Голубое и зеленое"... В масштабах института (на пяти курсах - сто пятьдесят "очников") ты – известный прозаик. Но в стихах ты, похоже, сам не уверен, иначе не упомянул бы о "проходящей земной славе". Я же в поэзии кое-что смыслю, недаром пятый год посещаю творческие семинары. В толстых журналах печатаюсь!.. И с максимализмом двадцатилетней я разбиваю дилетанта: стихи несовременны, точнее, вневременны. Искреннее чувство губит литературщина. Из каждой строки выглядывает Блок или поэты его круга.

Ответ следует незамедлительно: "... ты ничего не понимаешь, т.к., читая стихи, ты думаешь не о том, что хотел сказать автор, и не о том, что заставило его их написать, и не об авторе (в данном случае обо мне), - а скорее пускаешься бежать по коридорам памяти, чтобы найти поэта в прошлом, к которому можно было бы отнести эти стихи. А найдя радуешься: Блок, Блок!.. Как будто победу одержала"...

Повернув голову и скосив глаза вправо, я вижу, как ты яростно щуришься. Это не твой обычный близорукий прищур (очков ты тогда не носил) - ты, действительно, разгневан, оскорблен в лучших чувствах.Вот ненормальный! И я тоже хороша: за столько лет не поняла, с кем имею дело...

Только сейчас, сию минуту, до меня дошло: твои стихи комментарий к "Пропасти". Любимая девушка (судьба, мечта) и святая Россия сливались для тебя в одно. Как и для некоторых твоих предшественников. Кто-то из наших преподавателей - не Шкловский ли? - рассказывал: на один из восточных языков переводились стихи Блока:

 

О, Русь моя! Жена моя! До боли

Нам ясен долгий путь!

Наш путь - стрелой татарской древней воли

Пронзил нам грудь...

 

Возникло затруднение. Жена на Востоке отнюдь не равновелика Родине. Чтобы не принизить Отечество, переводчик заменил "жену" на "мать". В твоих же стихах девушка не названа. Она только угадывается. Но важно другое: похоронил душу своей души, а кажется, вся Россия в крестах...

Память может подвести даже памятливого человека. У меня отложилось: сначала были твои стихи, а уж потом первое письмо от тебя, за которым последовала вереница других. Нет, не так! Упрямая вещь даты. А ты всегда их ставил. Под рассказами. Под письмами. Под книжными автографами. Зачем? Так дорожил настоящим мигом, что хотел зарубить его, как Робинзон, - на бумажном листе, за неимением лучшего? Или, начитанный в мемуарах, давал нам Ариаднину нить, чтоб не блуждали потом в лабиринтах своего беспамятства? Или все из той же любви к точности, окончательности, что отличают тебя и как писателя?

Последовательность событий я подзабыла. Но обстоятельства получения первого письма помню очень хорошо. Открываю общий почтовый ящик на нашей тяжелой, двустворчатой, старинной, дубовой двери (случайно или не случайно совпала она с петербургской?) Из ящика - бац письмо. От тебя. Чудеса в решете! На одном курсе учимся. Каждый день видимся. Несу конверт, как чашку с кипятком, в свою комнату. Отдираю правый край. Нетерпеливо. Неровно. Признание? Да, но не в любви. В несомненном превосходстве. В легком презрении. Тон – снисходительно-назидательный. Между нами – восемь с половиной лет, чем ты и пользуешься. Привет от мэтра приготовишке. Наше вам с кисточкой…

 

«Как нехорошо! Ай-ай-яй (…)

Разве можно такие вещи делать? А если бы я поверил тому, что ты написала — какой ужас! Человек я нервный, фаталист, мне работать надо, я сейчас пишу рассказ, там любовь и смерть, внезапные, как взгляд вора, такое напряжение, такая мука, я рад страшно, что спокоен, а тут ты такое пишешь.

И вообще, если я хороший человек, как ты говоришь, меня разыгрывать не надо, о боли своей так говорить не следует. Я знаю, что тебе больно, знаю, почему больно, т.е. думаю, уверен, что знаю. Черт вас всех возьми! Мог бы я — всем вам счастье и радость на веки веков преподнес бы на блюдечке, столько на свете развелось страждущих душ, хоть богадельню для них открывай. А что я могу. Гляжу только, понимаю… Единственная радость моя, могу как-то выразить, зацепить то с одного, то с другого края, да и то слабо, и одно теперь желание: лучше, лучше! А лучше-то, знаешь, кусается, тяжело, мозги выворачиваются, хорошо здоров я от природы, так уж рассыпался наполовину только, еще держусь, был бы послабее (вроде С.), давно бы кровью плевал, так тужусь и томлюсь. А с другой стороны — на кой мне все это? Чужие страдания и т.п. Наплевать мне на них! Так вот и валишься то на один бок, то на другой.

Впрочем, все это мура, а вот скоро Н.Першин будет читать мое «Голубое и зеленое». Читать будет и романсы петь по ходу действия, трио будет играть Чайковского, Рахманинова, чудно, я уж сам себе не верю. Пришел ко мне хлюст какой-то, начал очаровывать, то, сё — говорит, вы да мы… Оказалось — какой-то Гришин. Набрал рассказов у меня, дает теперь своим ученикам, те напамять зубрят, и скоро по Москве пойдут литературно-танцевальные вечера из моих вещей. Каково? Небось, завидно? То-то! А вот жалко мне одного: разучился играть, так вообще могу, но техники прежней нету, а то бы сыграл в трио. У Чайковского изумительное трио есть: «На смерть великого артиста»*, знаешь? Мне часто во сне снится, что я играю, проснусь, так жалко. Я, может, если б занимался, каким музыкантом был бы!

*Вернее, «Памяти вел[икого] артиста” – примечание Ю.К.

Мне в институте скучно что-то. Скоро в Ленинград уеду, на две недели, уж я там поброжу! Слушайте себе тут Зарбабова, а я в Ленинграде буду пьянствовать от восторга, какой город! Какие стихи я написал о нем, ого-го!

 

И вот уж вздыблен мост,

Застыл, воздевши руки,

В трагическом актерском жесте,

Как царь толпы и будней жизни раб…

 

Это кусочек моего большого стиха — «Грядущее возмездие». Поедем в Ленинград? На лен[инградск]их поэтов с презрением бы посмотрели…

В понедельник можешь в последний раз полюбоваться мной, во вторник уеду. А Коринец-то! В Ялте кейфует, подлец! Я знаю теперь, только что подумал: ты его любишь! Недаром летом такое письмо ему написала. Мне, небось, не написала. Но я прощаю тебя и все равно люблю!

 

Ю.Казаков.»

 

Это несерьезное «люблю» пропускаю мимо глаз. Как и вздорное предположение, что я люблю малютку Коринца. Никого я не люблю, понятно? Твое письмо — позолоченная пилюля! Ты меня стыдишь, отталкиваешь, объединяешь с некими «вас». И за компанию посылаешь к чорту… Едешь в Ленинград? Ну и едь. Больно нужен!

Однако под ложечкой ныло… Совершенно не помню, что я тебе перед тем нацарапала. Изливала ли как хорошему человеку свою мировую скорбь? Или выражала запоздалую болезненную реакцию на злодеяния эпохи культа личности («Закрытое письмо» Хрущева читали нам 1,5 года назад). Или кручинилась по поводу своего девического одиночества? Возможно, было понемногу и того, и другого, и третьего. Главное же, что меня тяготило, это неизвестность впереди, грозящая после института безработица. Горьковский институт никогда не давал своим выпускникам «распределений», направлений на работу в редакции. Швырял литературных младенцев в открытое море, где всегда штормит. Плывите! Или пускайте пузыри, идя ко дну.

Перед выпуском и ты, Юра, отнюдь не «младенец», а куда зрелее иных наших наставников, чувствовал себя не в своей тарелке. Даром что создал и даже частично напечатал свои хрестоматийные рассказы. Кто же знал, что они хрестоматийные? Паустовский, рыцарски поддержавший тебя в то время? Несколько однокашников, чьи восторги были тебе, верно, приятны, но ничего не меняли по существу?..

В курсовой стенгазете мелькнула эпиграмма на тебя:

 

Когда идешь на лекции,

Не думай о протекции.

 

Видно было, как ты, словно тяжелая лодка, полная добычи, бьешься у берега в пенных волнах полупризнания, ищешь точку опоры, чтобы было от чего оттолкнуться… Семинар молодых прозаиков мог тебе помочь, и ты, уже взявший от института все, чем он был богат и рад, устремился в Питер. С планами на будущее, с надеждой и верой.

Любимый твой город подарил тебе новых товарищей — братьев по перу: В.Конецкого, Г.Горышина, Э.Шима. И нового покровителя, а точнее, покровительницу: Веру Федоровну Панову. О ней ты отзывался с повышенным интересом. Впрочем, не упуская возможности подтрунить над дамой-патронессой, еще очень и очень ничего из себя, что тоже проскальзывало в твоих отзывах.

«Панову я видел в Доме кино на просмотре американской картины. Она сказала: Юрий Павлович, вас еще не приняли в Союз? — Нет, отвечал я проникновенным голосом. — Ну, до свидания, Юрий Павлович, рада была вас повидать… — До свидания, отвечал я.

Она была рыжая, эта Панова, лицо ее было смугло насурьмлено, руки ее были в черных прозрачных перчатках.

Я был высок и бледен от сознания значительности слов, сказанных ею. Долго после этого, шагая уже по Невскому, вздыхал я и задумывался…»

Это уже из письма лета 58-го. Сколько всего случилось за полгода с хвостиком! Ты уехал в Ленинград, а я увидела в ночь на 5 декабря 1957 года сон. О тебе и обо мне. И так он меня потряс, что наперекор своей природе (никогда не делала первого шага), я немедленно отправила письмо. Тебе вдогонку. С адресом «на деревню дедушке». Кажется так: «Ленинград, Союз писателей, семинар молодых прозаиков, Казакову Ю.П.»

Тем не менее ты его получил. И в Москву вернулся иной, чем уехал. Не решительно влюбленный, а … как же выразиться в страдательном залоге? Решивший, что в тебя влюблены.

«… я пережил несколько робко-восторженных минут: в меня влюбилась одна особа. Я не очень верю в это по своему застарелому скептицизму и фатализму, однако ж — приятно. Тем более, что и я неравнодушен к оной особе. Даже сердце в себе почувствовал вдруг…» (письмо В.Конецкому от 27.12.57).

Юра, Юра, когда читатель уже заглянул в конец и увидел, что свадьбы не будет, и даже наоборот, один из героев, как душка Клайв из обожаемой в те годы нашими соотечественниками «Американской трагедии», попадет на электрический стул, будет ли он следить за интригой? Что за дело ему до всего этого калейдоскопа эпизодов — в преисподней ткацкой фабрики, в богатом доме дяди, на озере в парке и т.п., раз он и она все равно расплюются?

Премудрый «вед» объяснит, что в данном случае результат не важен — важен процесс, особенно если он описан высоко художественно.

Я робею описывать что-либо, потому что ты сделал бы это лучше… Из моего сна, положившего начало нашей 25-летней дружбе, получился нерв твоего рассказа «Манька». Там все другое и она другая, но сон — мой. Я перечитываю рассказ с двойным удовольствием: и как благодарный ценитель русской классической прозы, и как невольная подсказчица сюжета.

Разбуди меня посреди ночи, спроси: а что такое сюжет? И я промычу пересохшим ртом:

— Сюжет — это развитие характеров!

(Не так уж плохо учили в Литинституте, как принято думать.)

Так вот: диковатая почтальонка Манька, связная далеко отстоящих друг от друга северных рыбачьих тонь, осознает себя и свою любовь к шальному рыбаку Перфилию через… мой сон. Я даже могу заявить, что добрая треть слов — мои, из того письма в Ленинград, и никто меня не оспорит. Ведь письмо утеряно.

«Она спала в Золотице, в душной, натопленной избе, где ночевали еще человек восемь — бригада плотников, — когда под утро ей приснился вдруг Перфилий. Ярок, необычен и стыден был этот предрассветный сон, и Манька сразу проснулась, широко раскрыла свои зеленоватые глаза, вскинулась и села, ничего в первую минуту не чувствуя, кроме колотящегося сердца.

Всхрапывали спящие на полу и на лавках плотники, тлела за потными окошками белая ночь, и неслышно давилась, всхлипывала Манька, внезапно понявшая, что любит Перфилия, содрогаясь от жалости к себе, к своему худому, детскому еще телу, от ненависти к красивой Ленке, от мысли, что пропала, загублена теперь вся ее жизнь. И только на рассвете, сморенная, измученная, заснула она с мокрым от слез лицом.

Страшно стало ей после этого утра подходить к тоне, боялась выдать себя, боялась грубого рыбацкого смеха, вздрагивала, холодела, увидев Перфилия, услышав его голос, сердце у нее падало, губы пересыхали и мягко ныло в груди».

Вообще перечитывать твои рассказы можно бесконечно. Я слышала это от многих. Прости, что выговариваю себе, может быть, не по праву особое место среди этого множества.

Мы никогда не катались с тобой на лыжах в Подмосковье, как «Двое в декабре» — есть у тебя такой лучезарный рассказ. Но в электричках вместе ездили, весело теснясь в переполненных проходах, среди таких же и более молодых, и ты выходил в тамбур покурить, и ты казался почти счастливым.

«Он курил, смотрел сквозь стеклянную дверь внутрь вагона, переводя взгляд с одной скамьи на другую, испытывая ко всем едущим чувство некоторого сожаления, потому что, как он думал, никому из них не будет так хорошо в эти два дня, как ему.»

«И как вообще все прекрасно: какая зима, какая радость, что у него есть теперь кого любить, что та, которую он любит, сидит в вагоне и на нее можно посмотреть и встретить ответный взгляд!»

«Кончилась тяжелая пора ссор, ревности, подозрений, недоверия, внезапных телефонных звонков и молчания по телефону, когда слышишь только дыхание, и от этого больно делается сердцу. Слава богу, это все прошло, и теперь другое — покойное, доверчивое и нежное чувство, вот что теперь!»

У меня есть стихи: «Праздники жизни». Ты не знал их. Они написаны после твоей смерти.

 

 

…Это — не праздник. Нет, праздник. Но, Боже,

даже не он, просто чем-то похожий.

Может, походкой, а может, очками,

сердце о том извещает толчками…

За руки — зАгород. Все мне желанно:

тамбур вагона и шлягер «Сюзанна».

Как нас друг к другу прижали, замкнули

в душном пространстве, в блаженном июле.

Если не завтра, не нынче и даже

не сей же миг, то когда же, когда же?

Эх, Сюзанна,

любимая моя.

как на свете

прожить мне без тебя?

 

Как-то раз — это было в 62 году — мы шли по вечернему Арбату, и я обратила внимание на «клюквинки» задних фар скользящих мимо машин. Ты пришел в неописуемое волнение. Забыв заикаться, ты произнес целую речь о слепых и зрячих людях, в том числе и женщинах, о том, как скучно с первыми и как интересно со вторыми, потому что сдирают с предмета шелуху обыденности, видят все по-своему, остро и ярко.

«Смотри, какие стволы у осин! — говорила она и останавливалась. — Цвета кошачьих глаз.

Он тоже останавливался, смотрел — и верно, осины были желто-зелены наверху, совсем как цвет кошачьих глаз» («Двое в декабре»).

Что же в твоих рассказах мое, только мое, что я в них узнала и никому не уступлю? Пудреница с молнией из «Адама и Евы»! У меня была именно такая. Вспоминаю, как ты пристально ее рассматривал, втягивал запах кожи, едва не брал на кончик языка. Или это создавалось такое впечатление, потому что ты приближал предмет к своим близоруким, но зорким-презорким глазам, мобилизуя им в помощь собачий нюх, выпячивая навстречу губы, вдруг превращаясь из римского патриция в гоголевское «кувшинное рыло».

У тебя нет плохих рассказов. Нет средних. Только отличные и блистательные.

В чем тут дело? В отборе материала? Отбор у тебя, и вправду, был строжайший. В ход шли лишь те золотоносные песчинки, что сладостно и больно кололи твое сердце, пронзали током все твое существо. Сладостность и боль — эта, не побоюсь сказать, эротическая основа всегда присутствует в твоей прозе, составляет одну из ее тайн.

Другая твоя тайна — разлитое по всему творчеству религиозное чувство — чувство сопричастности и ответственности. Это сейчас стало общим местом, а когда-то, Господи, после полувековой зажатости и немоты как набатно прозвучало:

«Когда он (писатель — Т.Ж.) вдруг вспоминает, написав особенно сильную страницу, что сначала было слово и слово было бог!* Это бывает редко даже у гениев, но это бывает всегда только у мужественных, награда за все труды и дни, за неудовлетворенность, за отчаянье — эта внезапная божественность слова. И, написав эту страницу, писатель знает, что потом это останется. Другое не останется, а эта страница останется» («О мужестве писателя»).

*Цитирую по книге «Осень в дубовых лесах». «Современник». 1983 год. Не осовременивая написание.

О твоих сложных отношениях с религией я еще скажу, а сейчас — о другом. Я призналась, что не жажду занимать эти страницы описаниями наших встреч, ссор, примирений и пр. Это — иной жанр. Но совсем без мяса не обойтись. Вдруг будут разочарованы твои биографы?..

После моего сна и твоего Ленинграда была краткая пора наших частых свиданий и лучшего узнавания друг друга. Сначала ты хорохорился, произносил монологи.

— Как ты можешь… — вещал ты где-то между памятником Герцена во дворе нашего института и конструктивистским монументом Тимирязеву в конце Тверского бульвара, — равнять себя со мной? Со мной, чья душа покрылась тиной и высохла?! — Ты делал театральную паузу и молча шел дальше, подняв каракулевый воротник и наполовину скрыв от меня свой античный профиль. Но, так как я ничего не отвечала, как бы вынужденно продолжал: — Да каждый зеленый побег в моей душе — это, знаешь, как много! И любовь моя, если она распустится, — это, знаешь, как здорово! А у тебя в душе что было? Да ничего — голое место. А потому одна моя слеза стоит всех твоих слез.

Скоро ты сбавил тон на несколько оборотов. В какой-то день мы вышли из института втроем: ты, я и Коринец. Было скользко и безобразно ветренно. Ты взял меня под руку… Вот тут-то ты и сказал впервые то, что потом повторял неоднократно: жизнь писателя-мужчины без женщины невозможна, писать надо для кого-то, жить — тоже. А так можно сойти с ума и сочинять рассказы с похоронными концовками.

Коринец изящно поклонился:

— Вот именно!..

Вы, ненастойчиво пригласив меня, пошли в ресторан ЦДЛ, а я побежала по гололеду в «Пионерскую зорьку», где сотрудничала и куда, надеялась, меня возьмут после института на работу…

Был еще курсовой вечер, на который я опоздала, потому что носилась с ведром по магазинам в поисках дешевого салата. Закусывали. Читали стихи. Танцевали. Ты был, но ушел, и впервые я остро почувствовала твое отсутствие. Никто мне был не нужен. Интереснейшие — не интересны.

Вышла в коридор, случайно отворила дверь какой-то аудитории. Ты, Миша Рощин, его жена Наташа Лаврентьева, самая пленительная женщина на нашем курсе Майя А. и твой старинный приятель слепой баянист Рэм устроили себе филиал вечеринки. Даже с угощением. Вы слушали музыку, пели полублатные песни. Ты обрадовался мне, усадил. Попросил Рэма сыграть «Свадебный марш» Мендельсона…

Потом мы всё ездили вдвоем по редакциям, по твоим заветным маршрутам. Привычный к отказам, ты нес свои ненапечатанные вещи сразу в несколько журналов. Время от времени получал их назад. Окончательно или на правку. Впрочем не припомню, чтобы ты что-то при мне правил. Был в тебе твердый металл — панцирь, защищавший душу от необходимости хамелеонства. Все бывает с нашим братом-писателем. Приспособленчество может быть единственной формой выживания души.

Объяснение произошло на Тверском бульваре, на мглистом рассвете, после встречи нового, 1958 года. Много времени спустя из твоих бумаг, разбросанных по столу, словно выскочили мне навстречу машинописные листы: прочти нас! прочти! Ты писал о каком-то гении. Который обречен, но еще способен творить. Работа — условие его выживания. Официальная хула — условие работы. Кончат его ниспровергать — он сопьется. Так поняла я тогда твой замысел. И испугалась… за тебя. По ходу действия твой герой вспоминал мать, ее любовь к нему, всю жизнь ее ради него. Вспоминал и свою жену. Я не поленилась, выписала то, что, казалось мне, имеет отношение к тому поворотному ночному утру.

«И тут же вспоминал он жену свою и всю жизнь с ней — с тех первых дней, когда он с ней познакомился и узнал в новогоднюю ночь, на бульваре в снегу, что она его любит и будет любить всегда, всю жизнь и все радости и горести разделит с ним. И опять упрекал себя, что недостаточно любил ее, недостаточно был снисходителен к ее слабостям, а наоборот, так часто был раздражителен или холодно-насмешлив, и что если вглядеться, как другие живут, и вообще в человека с его недостатками, пороками, то она-то как раз была одной из тех редких женщин, которые действительно делят всю жизнь с мужем и всю жизнь любят его».

Кусочек про мать вошел потом в рассказ «Адам и Ева». Про жену — остался мне на память.

В десятом семестре мы не учились, готовили дипломные работы: ты — рассказы, я — стихи. В принципе все было уже готово, от нас требовалось только одно: собрать лучшее из написанного за пять лет, согласовать это с руководителем творческого семинара, перепечатать и сдать на кафедру творчества. Так что свободного времени было навалом.

В Архангельском издательстве у тебя вышла первая книга «Тэдди» — история циркового бурого медведя, который вырывается на волю. Ты сделал на книге грустную надпись, я даже удивилась, а теперь, перечитывая, думаю: напророчил.

«Когда у тебя будут детки, читай им раз в год на Пасху эту книжку. Но, читая, не плачь очень, а то она размокнет и покоробится. А это издание уникальное — первая моя книжка! Береги ее…»

В январе ты простудился и слег. Я поспешила тебя навестить. Жили вы очень скромно. В одной небольшой комнате, перегороженной старой мебелью на «столовую» и «спальню». Твоя мать, с певучим говором замоскворецкой свахи, желая мне понравиться, рассказывала твою, а заодно и свою, трудовую биографию. Запомнилось, что во время войны вы возили кряжи для топки бани, разгружали баржи с капустой и картошкой для осажденной Москвы, чистили киркой лед с левой стороны Крымского моста.

— А музыка? — недоумевала я.

Оказалось, музыка была для души, работа — для денег.

— Что Юрочка — музыкальный, — растекалась Устинья Андреевна, — определили еще в детсаду. Приведу его домой — в руки балалайку, а сама в институт, вечерний. Он радио слушает и мотивы подбирает. Залихватски «цыганочку» играл… Скрипку перерос из-за войны. Приняли на контрабас.

Хотя шел уже 58-й год, о судьбе мужа она осторожно умалчивала. Потом, уже от тебя, я узнала, что твой отец, Павел Гаврилович, сослан был в Архангельскую область, кажется, в поселок Лузу. Там густой лес, неогребимо грибов и ягод. Вы с матерью навещали его еще в 40-е годы. В 56-м ты и двинул на Север, уже один, в командировку по знакомому маршруту… За что сломали человеку жизнь (а сыну надломили), я так и не узнала. Не писатель, не артист, не офицер, не промпартиец. Сантехник…

И тогда, и позже Устинья Андреевна повторяла, что литература — жестокое дело, что, знай она это раньше, нипочем бы не пустила тебя на это поприще. Она так и выразилась по старинке: «поприще».

Ты был сконфужен, выглядывал из-под одеяла, как нашкодивший мальчик.

Проследив мой взгляд, хозяйка заволновалась:

— Не смотрите, что одеяло в дырках. У нас новое есть, атласное, на антресолях.

А я и не заметила, какое на тебе одеяло…

Однажды в сильный мороз, когда милицейские будочки кажутся созданными специально для бездомных влюбленных, да их туда не пускают, мы забрели отогреться к твоему дяде Федору Андреевичу Каманенкову. Он жил неподалеку. Все твои близкие обитали в центре города, — Арбат, Плющиха и примыкающие к ним переулки, — ведь вы москвичи с дореволюционным стажем.

Твой родной дядя работал цензором. Это меня озадачило. Во-первых, я впервые видела живого цензора. Не из учебника, а из действительности. Во-вторых, странный получался расклад: ты страдаешь от цензоров всякого рода, от тебя требуют переделок рассказов, за принципиальность не публикуют, а твой дядя как раз и есть один из сатрапов печати.

Держался он, впрочем, мило. Угощал вкусным. На твое недовольное бурчание по поводу засилья в книжном деле болванов-чиновников высказался в том смысле, что это пройдет. Нужно иметь терпение. И чиновники будут умнее, образованнее, и непризнанных гениев признают. А что гонят их, так им же выгоднее. Славу создают, тиражи повышаются.

— А вот потом… — со вкусом намазал он булочку джемом…

— Когда потом? — насторожился ты.

— Ну, лет через тридцать… Как бы не случилось чего похуже.

И ведь как в воду смотрел.

Идиллия длилась недолго. Ты исчез. Обидевшись на какую-то мою фразу. Нет, вру. Обидеться ты обиделся, но не сразу исчез. А прислал мне прощальное письмо. Его у меня нет. Разорвала и выбросила, хотя и в нем ощущался твой неповторимый почерк. Пребывая в слезах и соплях. В письме ты называл меня милашкой (на полном серьезе), заявлял, что ко мне ты больше не ходок, что наконец-то ты увидел во мне существо, которое я умело скрывала от тебя раньше… Далее ты запрещал. Писать тебе. Искать тебя. Справляться у кого-либо, куда ты подевался.

Жалко, что я не знала тогда твоей «Пропасти». Ты как по нотам разыграл то, что написал о своем Агееве. Или кусок о том, как он безжалостно бросил Леночку, возник уже после твоего отъезда в Дубулты? Разгневанный, как Лермонтов (скоро ты о нем напишешь), удалился ты в дом творчества. И работа у тебя пошла. Как никогда. Сколько ты сделал за неполных два месяца! Но лучше скажи об этом сам. Мне могут и не поверить.

 

«Дубулты 22 марта 58 год.

 

Здравствуй, Цапля! Сегодня день весеннего солнцестояния. Поэтому настроение у меня прекрасное и я даже побрился. Еще я постригся, и голова моя теперь — как биллиардный шар — отражает солнце и празднует весну света. Еще сегодня твой день рождения, и это тоже немножко влияет на мое настроение. Но только чуть-чуть. А главное, конечно, то, что я сегодня закончил новый (пятый по счету!) рассказ. Ты даже сообразить не можешь, о чем я в нем пишу. Я и сам не знал ничуть. А было так. Есть тут один парень, не лишенный элементарного чувства красивого. Однажды, когда мы с ним гуляли, он сказал: «Здорово здесь! Домики чудные, так и ждешь, что из окошка покажется тролль и заиграет на серебряной флейте». Так эти тролли и запали мне в душу. А дня три назад я пошел к морю и забрел в прелестный уголок — огромные пустые участки и заколоченные дачи. На одной из них к стене прибиты оленьи рога (снаружи). Домой я пришел уже обалдевшим, с мыслью писать рассказ о девочке и троллях. И в два дня накатал его. Называется «Девочка и тролли»*, но это пока условно, м.б., придумается лучше. Я его перепишу еще раза два и пошлю в Москву на радио. И если там не будут идиотами и хлюстами — недели через две я буду лежать на диване, дрыгать ногами и слушать свой рассказ… Музыка будет Грига!

*Окончательное название «Оленьи рога».

Кроме этого я еще навалял 4 рассказа, один из которых, правда, посмертный (о Ленинграде, пьянице, дикой любви, белых ночах, подъемах мостов и смерти в конце — как вопль рока в симфониях Чайковского — внезапный и страшный).

(…) Итак, тебе пошел 23-й год? Ах, ах! Старуха ты! А мне пошел с этой весны 29-й — я теперь буду расти назад к 18 годам. Ты выйдешь замуж, состаришься и страшно располнеешь, а я все буду холостой, все буду праздновать весну и свободу и писать мистерии (…)»

Если творчество — вампиризм, если оно меньше от Бога, а больше от дьявола (есть и такая точка зрения), готова благословлять ту донорскую кровь, что отдала тебе тогда против своего желания. Но неужели это возможно? Неужели прародитель тьмы может участвовать в высших созданиях света, доступных человекам? Дай знать из твоего потустороннего далека!

Это я сейчас такая смиренномудрая. А весной 58-го страдала и металась.

Когда ты оттаял, отмяк и, блаженно опустошенный (большая часть замыслов осуществлена, остальное — на мази), вызвал меня на междугородную объясниться, я пошла. И старалась говорить с тобой обычно, будто ничего и не случилось. Но дома… Боже, как мне стало больно! Ты живешь как в раю, работаешь, гуляешь, наслаждаешься прибалтийскими роскошествами. А я тут ночей не сплю, все забросила, никуда не хожу, ничего не зарабатываю, с горячо любящим меня отцом в перманентной ссоре.

И тогда я написала тебе. Всю правду. Сколько мучений я перенесла. Сколько нервов истрепала. Я просила тебя об одном: чтобы это никогда больше не повторялось.

Письмо было отправлено. Я спокойно уснула. А ночью вскочила с ощущением ужаса. Что я наделала! Опять все испортила! Тебе, наконец-то, работается, ты нуждаешься в абсолютном покое. Зачем я написала всю эту галиматью? Для чего тебе нужна моя идиотская правда?

Утром бросилась на телеграф. Как вернуть свое письмо, не заказное, простое? С таким вопросом сунулась я в справочное окошко к пожилой, весьма пожилой почтовой даме, скучавшей без дела.

Она очень внимательно оглядела меня.

— Знаете, девушка… — как ни взбудоражена я была, литинститутская закалка давала себя знать: я заметила, что на ее лице «со следами» как бы меняются кадры — выражения насмешки, понимания, женской солидарности, печали… Да, да, глубокой печали. Она сделала  рогатку из ладони и оперлась на нее подбородком. — Я тридцать лет работаю на телеграфе, но не вспомню, чтобы кто-нибудь возвращал свои письма…

Совет, тем не менее, дала. Я послала телеграмму в почтовое отделение Майори, и педантичные латыши мое письмо мне вернули. Ты никогда не узнал, что в нем.

Виновницей всего произошедшего, как ты потом утверждал, все равно оказалась я. Не сдержалась. Не то брякнула. Не так взглянула. Чуть не погубила с таким трудом выращенный тобой росток ответного чувства. Ссылки на мою относительную молодость и твою относительную зрелость тебя только раздражали:

— Девочка в 15 лет должна быть умнее мужика в сорок!..

Я опускаю множество эпизодов, сцен и мизансцен с участием, увы, бесполезным, если не вредным, наших друзей, знакомых, родных, и, в первую очередь, моего отца и твоей матери. Узнав тщету попыток такого рода, никогда не вмешиваюсь в чужие любовные аферы. Эти качели строго рассчитаны на двоих. Перевес — и все летит в тартарары.

Контуры пережитого пунктиром остались в моих стихах. Большая их часть напечатана. Название первой книги «Район моей любви» — строка из посвященного тебе стихотворения. Кое-что осталось на полке секретера, а потом перекочевало в папку остатков, брака. Извлекаю из нее три строфы от начала марта 59-го:

 

Я прохожу знакомые места,

где тени гибки, хлопья снега липки.

Как празднично, какая суета,

какие перекрестные улыбки!

Но мне-то, что за дело мне до всех,

до мартовских, до радостных и разных?

Я вижу снег — соображаю: снег.

Я слышу смех — соображаю: праздник.

Что ждет меня? Надежда, не перечь,

не насылай примет, добро сулящих!

Вот мой подъезд — свидетель наших встреч.

Холодный ключ. Пустой почтовый ящик.

 

Ты, само собой, знал посвященные тебе стихи, был вмеру польщен и защищался… юмором.

«Наслаждайся тем, что ты на мне спекульнула и ходишь в талантах. Слушай, когда ты прославишься и твои эти стихи будут читать по радио, я после каждого чтения буду макать перо и судорожно писать туда — это я, я, я!» (письмо от 26 марта 59 года).

И снова о «Пропасти». Почему в письме ты назвал рассказ «посмертным»? Потому, что не надеялся его опубликовать? Печатайте и обвиняйте, мол, когда меня уже не будет! Плевал я тогда на ваши критики с высокой колокольни!

Напечатали его, точно, — посмертно. Но никто не изгалялся над тобой. Напротив, в моду вошло тебя превозносить. В середине 80-х, еще до перестройки, наблюдался некий «казаковский бум».

А что это за «пьяница», о котором ты упоминаешь? Никого, даже близкого к пьянице, в известной мне редакции нет. Может быть, существовал второй вариант? Тогда тем более обидно: пропал уже не конец — пропал целый рассказ.

В дипломной твоей работе «Пропасть» не фигурировала. И не только потому, что ты не дописал или потерял финал. Рассказ «мрачный», как тогда выражались. А тебя и били за «мрачность», за якобы болезненное пристрастие к таким досадным несоответствиям нахимиченному в колбе «социально-совершенному бытию», как вечная разлука двух любящих, расстройство нормальной человеческой жизни, разор, упадок, одиночество, старость, смерть.

За твои чудесные рассказы экзаменационно-творческая комиссия (или как она у нас называлась?) влепила тебе тройку! Стыд и позор писательскому институту! В сущности после такого прокола творческой кафедре следовало бы уйти в отставку! Ничего похожего не произошло. Как был наш институт фабрикой-кухней усредненного советского литератора, так и остается. А коли попался талант из ряда вон, то ему либо каталажка (Коржавин, Белинков), либо Сталинская премия (Трифонов), либо «удовлетворительная» сквозь зубы оценка (ты).

В то время мы были уже «парой», хотя и не новобрачной. Я стыдилась своей никчемной пятерки, не знала, какими словами утешать тебя. Ты же держался как скала. Утешала не я тебя, а ты меня. Почти в тех же выражениях, что впоследствии я встретила в рассказе «Адам и Ева»:

«Он думал, что все равно будет делать то, что должен делать. И что его никто не остановит. И что ему это потом зачтется».

Я сказала, что мы были «парой», но так чувствовала, пожалуй, только я. Ты, прирожденный коренник, ни за что не соглашался иметь пристяжную. Твои всхлипы на тему «А я все не женился, не задается мне как-то личная жизнь, просто беда» (в письме к Паустовскому) — чистой воды литература.

Недавно один общий приятель в беседе со мной настаивал на том, что лучшие твои рассказы о любви посвящены одной женщине. Спорить с ним было бесполезно. Да и неохота. Кое-что о ранних любовных рассказах ты мне поведал сам. Например, что героиню «Голубого и зеленого», так похожую на серовскую «Девочку с персиками», звали «тонким» именем: Инна. А Лиля (тоже тонкое имя) — это приемная дочь Устиньи Андреевны. Что внешность Густи из щемящего рассказа «На острове» («Она была маленькая, с тоненькими ножками, коротко пострижена и от этого с особенно нежной, слабой шейкой, с круглым смуглым личиком и большими, мохнатыми от ресниц глазами») списана с нашей однокурсницы Маргариты Ш. Рита жила рядом с нами своей сложной женской жизнью и, наверное, даже не подозревала, что ее девический облик запечатлен тобой навсегда… Помню, когда ты был мне уже глубоко не безразличен, я поймала твой вспыхнувший очарованный взгляд на моей подружке, прошуршавшей мимо нас черной юбкой из тафты. А потом прочла как бы твое запоздалое «объяснение», такое чистое и такое грустное, что оно для меня — камертон всей твоей интимной новеллистики.

«Он рассматривал также и девушек, их оживленные лица, думал о них и волновался слабо и горько, как всегда, когда видел юную прелесть, проходящую мимо с кем-то, а не с ним» («Двое в декабре»).

Целомудрие пишущего, как правило, не принимается в расчет при разборе его произведений. И зря! Такой рассказ, как «Ни стуку, ни грюку» — о деревенском цинике, походя растлившем невинную девушку, не был бы написан с таким сокрушением сердца, если бы ты рассуждал как все: подумаешь, делов-то! яблоко поспело — должно упасть. Попрание чистоты или покушение на чистоту («На полустанке», «Некрасивая», «Странник», «Манька») не ошеломляло бы, не ранило тебя так больно, если б сам подгнил на корню, как большинство сверстников. И в этом, полагаю, скрыта еще одна тайна могучего воздействия твоей прозы.

Твоя мать говорила мне, что ты долго был девственником. Верю ей. Многим это покажется невероятным, но в здоровой русской среде прошлого века юноши блюли себя так же, как девушки. До брака. Не всегда раннего. Опираюсь на жизнеописание философа и поэта славянофила Хомякова. Ты происходил из патриархальной среды: смоленских крестьян, по одному перебиравшихся в Москву, «в люди». Твой прадед, доживший до 120 лет, в середине своей необозримой жизни ходил паломником в Иерусалим поклониться святым местам. Органическую тягу к целомудрию ты должен был всосать с молоком матери.

И в девушках ты ценил нетронутость, «нецелованность». Это вранье, что «в наше время» таких днем с огнем не сыщешь. Как бы ни катилось общество в безнравственность, погромыхивая по ступенькам адскими звуками Вальпургиевой ночи, всегда сатана запнется на «не таких, как все». Причем обоего пола…

Женщины и девушки в твоих рассказах, за редким исключением, тонкие, добрые, жертвенные. Или ты нас сильно идеализировал, или, как приемник, был настроен на определенную волну. Истинный художник, ты не копировал, а преображал. Твои Лили, Вики, Густи — портреты той, другой, третьей. И ни одной. Так что делить нечего…

Признаться ли? Когда четким стилом вошедшего в зенит прозаика ты написал Аленку из «Трали-вали», любящую запойного пьяницу Егора за талант, за душу и просто так, не рассуждающую, не мучающую его и себя колебаньями, сомненьями, оглядчивостью, я восприняла это как урок мне. Быть такой! Стать такой! Чтобы ты был мной доволен, спокоен отныне и навсегда и не искал никого другого… Но стать Аленкой я не могла — кишка тонка. И мы расстались… 

 

ПИСЬМО ВТОРОЕ

Пишу тебе из Переделкина, из писательского дома творчества. Сегодня —твой день. Не потому, что ты нынче родился или еще что… Сегодня — весна, и вчера была весна, уже много дней — весна, а ты ее так любил… Все, было, подтаяло, захлюпало, растеклось вширь, опять стянулось стеклярусинами льда, снова поползло квасным тестом из-под крышки; солнце выело и выпило весь переделкинский снег, я вышла в старых сапогах-вездеходах грязь месить, а грязи-то и нет, можно было пофорсить на каблучках.

Переделкино не слишком изменилось с тех пор, как мы с тобой гуляли тут в последний раз. Да и вообще за минувшие 30 лет.

Напряги память: от электрички, минуя служебный домик и конечную остановку единственного автобуса (в наши студенческие годы его не было), надо идти вперед, по движению московского поезда. Потом — по гребню тропинки вдоль путей до первого поворота. Слева, в глубине, речушка, или, скорее, заводь. И зимой и летом на карманном зеркальце воды крутится парочка: селезень в театральном доспехе и серая утя… Дальше — знаменитое переделкинское кладбище… Наши студенты-гуляки, жившие тут в общежитии, возвращаясь по ночам, видели, как в темноте оно фосфоресцирует, слышали стоны и скрипы.

— Птицы? — предполагал здравый ум.

— Какие еще птицы! Ночью? Среди покойников?..

Осенило меня вдруг: в «Кабиасах» ты страхи наших ребят описал. Не только их, конечно. Сам ты указываешь другой источник. Дело происходило на родине твоей матери, в окрестностях Сычевки, в 1954 году. «Однажды, — вспоминал ты, — я возвращался очень поздно по едва белеющей тропе, и меня вдруг охватил неизъяснимый страх. Да еще вдруг по распаханному полю мне наперерез в звездном свете стало двигаться темное пятно — не то человек, не то животное. Это ощущение запомнилось.»

Но и россказни однокурсников должны были запомниться тебе. О, у тебя была потрясающая память… Как бы там ни было, появился рассказ о самоуверенном юнце. Кто много на себя берет, в ограниченности своей предполагая, что «атеистической пропагандой» можно справиться с грозно непознаваемым в безмерном мире. Кто, хочешь, не хочешь, но однажды «услышал жизнь, наполнявшую эти огромные пространства в глухой ночной час».

«Ну, — подумал он, — пропал!» — и ударился по дороге. Воздух загудел у него в ушах, а в кустах по сторонам что-то ломилось, сопело, дышало ему в спину холодом. «Перекреститься надо! — думал Жуков, чувствуя, как пытаются схватить его сзади холодными пальцами. — Господи, в руки твои…»

Рассказ написан не без иронии, благодаря чему и проскочил в печать. Но вот я перечитала его в Переделкине и увидела второй, третий план, скрытые от меня при первом чтении.

Пойдем дальше… Только миновали кладбище — мост. Через ту самую утиную заводь. Тут вздохнуть бы полной грудью: весна! Но, заглушая робкое благоухание бензинной вонью (чем бензин дороже, тем зловонней), усиливая кладбищенский настрой по поводу бренности всего земного, несутся по шоссе писательские (редко) и не писательские машины. Ты меня, возможно, не поймешь, ты сам — автомобилист, за рулем сидел как впаянный, и, нелюбительница авто-мотоспорта, порядочная трусиха, с тобой я ездить не боялась.

Но Бог с ними, с машинами! Скорей, скорей, — левым глазом кося на безобразные разномастные бараки (были они и при тебе), правым — удивляясь все еще превольному пространству так называемой Неясной Поляны, — в убежище, в резервацию литфондовского дома творчества.

Ты не забыл: двухэтажный барский особняк с колоннами, надворные постройки, аллеи и беседки. Мне всегда чудилось: хозяин-помещик куда-то уехал, а мы, дожидаючись его, работаем во всяких гостевых, угловых и прочих известных по классической литературе комнатах… Представь: в дополнение к известным тебе деревянным коттеджам построили (успели построить!) кирпичный корпус с удобствами на европейский манер. Раньше-то все было простенько, по-коммунальному, не жаловались — понимали: не богат наш помещик, зато гостеприимен. И вот, Юра, все эти ячейки, кельи, называй, как хочешь, забиты нашими собратьями. Спасаются от нагрянувших перемен. Как княжна Тараканова на картине Флавицкого (ах, наши лекции по истории живописи в залах Третьяковки!) от наводнения. Но подступает к ногам стихия, кишащая серостью…

Забежал тут ко мне Коля Тряпкин. Ты с ним знаком: поэт божьей милостью. Когда мы на студенческой скамье сидели, он на ВЛК учился (Высших литературных курсах). И был звон от него, как от хрустального графина.

Жить ему негде. Дома что-то не так, а квартиры писателям теперь не дают. Книги не выходят. Пенсия — пшик. Бормотал с убитым видом:

— Пора мне убираться! Я все видел. Мне — неинтересно.

Говорил еще, что ждет народной катастрофы, что она уже началась.

Помнишь Марка Лисянского? Душа-человек. Автор бессмертной песни «Дорогая моя столица, золотая моя Москва». В Переделкине — с женой Тоней. Фронтовая подруга, справили уже золотую свадьбу. Приехал после больницы. И поделился: удаление желчного пузыря стоило ему 5 тысяч.* Для поэта — большие деньги! Он — ветеран войны, с заслугами перед литературой. Обратился в Литфонд с просьбой о помощи. Отказали: денег нет!

*В маштабах цен 92-го года.

У тебя тоже была такая операция. Помню твои слова, сказанные в больнице: «Лежал на столе, распятый, как Христос». Что же было бы теперь? Помер бы несколькими годами раньше? Требуемой суммы у тебя, мой дорогой, не было.

Литература летит под откос. Авторские договоры с издательствами аннулируются даже на стадии верстки.

Между тем книжный рынок забит. Не только детективами. Список бестселлеров открывает солженицынский «Архипелаг Гулаг». В метро можно увидеть шестиклассников, торгующих этой запрещеннейшей из запрещенных при тебе книг. За «Архипелагом» следуют… романы Дюма. На книжных развалах, — а их в Москве сотни, — можно увидеть Пруста и Гессе (последние, кого ты читал перед смертью), фотоальбомы, словари, философские и мистические сочинения. Но современный писатель, не эмигрант и не диссидент (поэт — особенно), обречен, за редким исключением,  на вымирание.

Наблюдая нашу агонию, книжные посредники (новая железная порода молодых, в основном, людей), наверное, посмеиваются: а чего вы ждали, голубчики? Зачем, не зная броду, полезли в воду? Айтматов, небось, не подголадывает? Окуджава не варит по выходным суп с кильками?

Может, они правы, Юра? Увлекаешься искусным плетением словес — считай, что это твое хобби. Не вздумай возвести его в ранг профессии. Наглотаешься унижений. Останешься, ох, останешься у разбитого корыта!

В том, что случилось — не с литературой только, а со страной — не знаю даже, чья вина. Два ответа наворачиваются на язык. Ничья и всехная.

Ну, «ничья» напоминает выкладки безбожников: какие-то атомы или того меньше, якобы всегда существовавшие, где-то, когда-то, почему-то столкнулись и образовали не вихрь, не смерч, чего естественно было бы ожидать от слепых частиц, а этот дивный часовой механизм, внутри которого мы обитаем, с, увы, подключенным к нему взрывным устройством. Пустить на воздух оно способно и все сразу. И мир — по частям… Мы с тобой — сами авторы и поверить в машину, вообще в деяние без авторского участия не можем.

«Всехная вина» — это мне понятнее. Начнем с себя.

Когда мы поступали в Литинститут, какое, говоря словами твоей матери, поприще открывалось перед нами? Свободное? Никак нет! Строго регламентированное — и мы это знали.

Сценка из жизни. Я, школьница, и мой отец (не академик, как думают некоторые, а его двоюродный брат, успевший до революции окончить и гимназию, и Ярославский юридический лицей, то-есть интеллигент старого образца) сидим вечером в нашей большой, хорошо известной тебе комнате и слушаем левитановское чтение Указа. О присуждении Сталинской премии в области литературы. Ажаев… Ауэзов… Бабаевский… Мальцев… Панова… Первенцев… Симонов… Твардовский… Я намеренно из разных лет беру — премии присуждались ежегодно… Список звучит как симфония. У нас была небольшая, но весомая домашняя библиотека; современная литература пополнялась отцом именно за счет этого списка. На день рождения подруге я несла премированную книгу. Внеклассное чтение было ориентировано в ту же сторону. За нас уже решили — думать и гадать не надо. Это — экстра-класс. Высший уровень культуры. На него-то и следует равняться.

А с чем ты поступал в институт? С рассказами из американской жизни, о неграх (ты никогда не был в Америке). С пьесами «Большое дело», «Новый станок» — красноречивые названия!

Ошибутся те, кто всех, таких, как мы, зачислит в подхалимы, в приспособленцы. Другими мы и быть не могли, как не мог скорбно сложить губы приспособленный для циркового увеселения компрачикосами «Человек, который смеется».

Мы-то с тобой москвичи, жили у себя дома, а студентам нашим каково приходилось - как раз тут, в Переделкине! Казарменные спальни, полудохлые электроплитки с ядовитыми змейками спирали. Неведомые миру шедевры сырели под койками, на дне обшарпанных чемоданов. Контролеры Киевского вокзала уже без всякого энтузиазма вылавливали наших нищих безбилетников. Если по чьей-то выдумке собиралась в одном зале творческая молодежь столицы, наша голытьба выделялась своей «одежей» — беспризорными пиджачками и лыжными костюмами.

Однако была некая отрада и утешение в такой убогой жизни: мечта о будущем. Скрижаль о повинностях и воздаянии советского писателя не вывешивалась на институтской доске объявлений, но все знали, что на ней выбито. Повинность, строго говоря, одна: участвуй своим пером в созидании справедливейшего в истории человеческого общества! Разве это постыдная цель? Беллетристический дар, особенно средний, — вещь пластичная: можно вылепить из нее вазу, а можно — и плевательницу. Зато воздаяние… При одной мысли о нем у затравленного литинститутовца захватывало дух.

Что было венцом желаний литературного солдата, метившего в генералы, то-есть нормального одаренного студента? Указ о присуждении ему той самой премии. Волшебный указ, царский указ. Вчера он был никто, довольствовался могильными метрами в общежитии и булкой с маргарином. Машинистка, печатая его пухлое сочинение, выправила кучу орфографических ошибок. А завтра он — лауреат! Забегают, заулыбаются секретарши с восковыми кудельками; машинистка отстукает ему письмо на адрес института («горжусь» и пр.); дальше — диплом с отличием, книга — в трех издательствах, в одном — массовым тиражом; московская прописка и предложение престижной работы; ввод в редколлегию и возможность самому решать, что польза для великой русской словесности, а что — опиум…

Все это и носило гордое название социалистического реализма. Так что он — не белая горячка наших критиков. Был мальчик, был!

Когда, окончив институт, мы влились (ты) или надеялись влиться (я) в не слишком еще плотные писательские ряды, большая часть литературной братии пребывала в нетерпеливом ожидании новых чудес. В раздражении от того, что они медлят свершиться именно когда пробил «мой час». И в тебе это было, и во мне, ибо дышали мы теми же микробами зависти и тщеславия, что и наши коллеги. Не сразу и не вдруг недюжинный талант, совесть, стыд перед людьми повернули таких, как ты, в сторону служения не себе, а литературе.

Ты знал изначально или быстро догадался, что строим не Царство Божие на земле, а совсем иное, с обратным знаком. При неминуемой вспышке прозрения что случится? А то же, что с мешками золота в гоголевском «Вечере накануне Ивана Купала»: «одни битые черепки лежали вместо червонцев». И в миф о новом советском человеке ты не верил, ибо нутром своим чувствовал: человек — субстанция неизменная. баня харьков Можно вздрючивать его на собраниях, придавать ему искусственное ускорение, перевоспитывать по беломор-канальскому методу (твой кумир Пришвин делал вид, что верит в эту ахинею), но позволь ему вернуться в состояние покоя — и он прежний, непредсказуемый в своих алчных аппетитах, вечный ветхий Адам.

Но и тебя, личность несгибаемую, не то чтобы сбили с толку, но обременили мукой несоответствия. Реальности и бредово-кабинетных мечтаний об этой реальности.

В сентябре 58-го ты писал мне из Архангельска:

«Поездка моя оказалась совсем не тем, что я воображал себе. Т.е. к ужасу своему я понял, что или я прав, а весь мир не прав, или я не прав, или совсем не туда забрался. Если все писать, как я чувствовал здесь, то это гроб, а по-другому писать, т.е. не то, а как надо, — тоже гроб.

Я, м.б. покажу тебе дневник, я тут от скуки плел чего-то, ты увидишь, что я совсем зарыпался  и того, что мне нужно бы, я не увидел, проглядел, что ли, а всякие ощущения — это все эфемерно и, м.б., неверно. С чем я приду к Панферову! Наверное, мне надо бы съездить на Кубань или еще куда, где люди получают ордена за урожай и живут, вероятно, по-иному, чем здесь. Здесь же умирание, хуже, чем было, если верить, скажем, Пришвину и пр.»

Выходит, и ты, Юра, талант первостатейный, первенец из деревенщиков, первенец из авторов лирической прозы, — рыцарь не без упрека. Твое покаяние — это твое устремленное к истине неувядаемое творчество. А мы, не такие достойные, чем оправдаемся?..

Прошел слух, что дом творчества «Переделкино» на ладан дышит. Закрылось твое любимое «Голицыно», полузакрылась Малеевка. Из «Дубулт» выселили нескольких идеалистов (придумали, куда поехать!) чуть ли не с полицией. И, хотя переделкинский контингент разъедает все та же вражда между «демократами» и «патриотами» и уже не стенка на стенку, а стол на стол идут грудью, покидать эту последнюю пригодную для работы обитель мне очень грустно.

Прогулки мои превратились в растянутую муку прощания. Выходя из дома, спиной читаю на фронтоне с раскрытой каменной книгой год постройки здания: 1955. На пышном крыльце между двух дорических и четырех ионических колонн сиживали, бывало, Валентин Асмус, Сергей Бонди, Арсений Тарковский.

Вчера отправилась навестить родник. Прошла мимо дачи Пастернака, спустилась земляным скатом к металлической лесенке — и по ступенькам, как по наклонным цимбалам, — вниз. Бульдожий обрубок трубы извергает струю. Это и есть «святой колодец», но старожилы уверяют, что настоящий, катаевский «святой колодец» — по другую сторону железной дороги.

Не возненавидь я с детства зеленку, сказал бы, что все кругом было напитано взвесью брильянтовой зелени. Зеленели безлистые деревья. Зеленели мхи. Зеленела вода в бочаге. Далеко впереди, за Неясной Поляной, уже слегка обезображенной со стороны дома творчества каким-то долгостроем, золотились купола великолепной церкви.

 

… каждая малость

Росла и, не ставя меня ни во что,

В прощальном значеньи своем поднималась.

 

Меня не мучила жажда. Не было с собой ни ведра, ни чайника для родниковой воды. Я пристроилась поодаль, на поваленной осинке, и вспоминала…

В последнюю нашу переделкинскую встречу мы с тобой пошли к патриаршему собору. Уже минула весна света, весна воды. Начиналась весна травы.

Не впервые уже влекло нас в эту сторону… В сущности, как только завязалось между нами нечто большее, чем курсовое общение, ноги сами несли под сень куполов (вовсе не безопасную, с точки зрения царившей тогда идеологии), слух ловил отголоски благовеста, более всего известного нам по финалу оперы «Иван Сусанин»; «Жизнь за царя» — можно было прочесть только в энциклопедиях. Да не очень-то мы внимали этому зову, за что, может быть, и поплатились.

Еще в январе 58-го собирались в Загорск (прошлый и нынешний Сергиев Посад), но помешала твоя болезнь. Зато, когда ты вернулся из Дубулт и предстояло наше полное и, казалось, окончательное примирение, в теплый предпасхальный вечер 12 апреля зашел ты за мной, чтобы ехать нам в Ново-Девичий монастырь, где мы и встретили Светлое воскресенье. Ты звал разговляться к Устинье Андреевне, но я постеснялась почему-то.

А через год, снова из Дубулт, с трудом преодолев все чаще одолевавший тебя соблазн ничегонеделания, ты радостно сообщал:

«Вчера придумал, а сегодня начал писать новый рассказ. Рассказ о Пасхе, о пасхальной ночи, о благовесте, о любви, о весне, о добре и вечной жизни — и да поможет мне господь бог! Я так рад теперь — главное, чтоб не растерялось то, что вчера подкатило и так ясно встало и вообразилось, что у меня аж мурашки по коже пошли.

Какая удача: и мой старый дом с его запахом пыли аравийских пустынь от черепицы — все пойдет в рассказ и так естественно: девочка ночью выпрашивает ключ и ведет моего Павлика в этот дом. Ах! А свечи, а крестный ход, а пение, а крик: Христос воскрес! А Ока внизу, а запах дыма от листьев, которые жгут в парке возле дома и… бог знает, что еще. Кончается же все березовым соком, который брызжет, капает в темноте — всюду.»

В книге «Две ночи» среди набросков есть и «Вечерний звон» — история подростка Пашки. Как получил он, токарь по четвертому разряду, билет на бал в Георгиевском зале Кремля, где и мы с тобой побывали (удивительно было в конце 50-х попасть в Кремль, доселе закрытую для обыкновенных смертных правительственную цитадель!) Как увидел рядом с собой девочку: «Она была ослепительна и прелестна. Щеки ее были румяны, глаза сияли, волосы дымились от света, и в волосах был прозрачный бант…»

Судя по названию, имени героя и «девочке», это — вариант того самого рассказа. Внизу страницы, как эпитафия: «Рукопись обрывается; конец рассказа не сохранился». Так пусть хоть предначало будет. Нет, нет, это — не про нас с тобой. Но та наша Пасха в Ново-Девичьем, должно быть, аукнулась в «Вечернем звоне».

Не выбравшись в Загорск зимой, нагрянули мы туда летом. Ничего не помню из увиденного! Провал, полный провал — до, посредине и после. Испарилась, иссохла в июньский зной вся рибонуклеиновая кислота — носитель памяти… Вижу только тебя, уходящего и возвращающегося, на фоне вечной Лавры. Переживаю заново наши очередные, — так уж повелось с самого первого твоего «прощального» письма, — ссору и примирение… Я ведь тоже увлекалась фотографией. Знаю, что, когда слишком открыта диафрагма, резко выступает только объект наводки, остальное теряется в тумане.

В октябре 81-го (твоя жизнь уже клонилась к закату), по моей просьбе, ты доставил мать к Сретенской церкви Новой Деревни. Я представила тебя отцу Александру Меню. А ты представил ему Устинью Андреевну. После моего крещения мы сделались как бы братом и сестрой: мать кровная и мать крестная — все равно мать. А кем еще мы могли быть друг другу? Ты был женат, растил сына Алешу. Я — замужем, у меня — дочь Саша. И разве плохо быть братом и сестрой в мире-холодильнике, накануне вполне реальной атомной зимы, среди — не скажу, чужих, но все-таки отчужденных людей, даже своей среды, даже своего избранного круга?

Обнявшись душами, шагали мы твоей последней весной к патриаршей церкви в Переделкине. Она была закрыта. Какая обида! Тебя подтачивала тяжелая болезнь, и жить тебе оставалось немногим более полугода.

Был ли ты верующим? Несомненно! Чтобы лишний раз убедиться в этом, достаточно перечитать твою прозу, твои письма. Хваля мне свое Абрамцево, говорил:

— Там легче сосредоточиться на себе и на Боге.

«Себя» не случайно ставил на первое место. Не потому, что тонул в самодостаточности, в самолюбовании. Ничуть нет! Мне думается, ты считал, что Бог — в душе. А душа-то в человеке. Смерклось в душе — потускнел и Бог. Всё за то, что есть запредельный Владыка Земли и Небес, но нам Такого прозреть не дано. По пословице: всяк сверчок знай свой шесток… Посещать церковные службы, исповедоваться, поститься ты препоручал матери, сам только жертвовал деньги, если они были…

ЗнАком того посещения Переделкина осталась твоя книга «Арктур — гончий пес», в ярком детском издании, с поразительной надписью. Оглашать ее не буду. Нам с тобой она известна, а другим — без надобности.

 

 

ПИСЬМО ТРЕТЬЕ

«Я послал тебе из Архангельска смурное письмо. Теперь уж я успокоился и взыграл духом: прочь, прочь все!» — писал ты мне когда-то.

Вот и я разразилась в Переделкине подобным же письмом, и это свинство с моей стороны. Ты не любил моего заунывного тона, и когда был здесь. А уж посылать такие сопли-вопли туда — последнее дело.

И судьба подала мне сигнал: расслабление души и тела — чревато… Заболело брюхо, да как! Словно внутри костер разложили, полыхает, как нефтяное месторождение в Кувейте. Температура под сорок, ну и т.д. «Живот» — это же жизнь по-старо-славянски. Переделкинская медсестричка примчалась ночью: «Вызываю «скорую!» Я — ни в какую. Представляешь: в полубреду обнаружить себя в солнцевской битком набитой больнице, на каталке, в сквозняковом отсеке перед операционной с диагнозом «острый живот»!

А я, говорю тебе как на духу, посмеиваясь над условностью избранного жанра, — письма на тот свет, — ловила себя на мысли: с какой же такой оказией передать тебе мои эпистолы? Может, с каким умирающим издательством или журналом — их количество растет прямо пропорционально инфляции. И вдруг запахло оказией, так сказать, непосредственной…

Дав дежурной медсестре «подписку о невыезде», я носом уткнулась в казенную наволочку с черным жирным клеймом на самом видном месте (чтоб не стащили!) и задумалась о жизни и смерти.

И прожгло меня воспоминание. Как, полный писательских замыслов, помирал ты от мозжечкового инсульта вдобавок к диабету в Красногорском военном госпитале. Как рвался и метался. А потом стал затихать… Видно, спасительное земное не смогло удержать тебя тут. И, сбрасывая балласт за балластом, ангел смерти (он же «ангел небесный» — название твоего недописанного рассказа) облегчил твою душу настолько, что отнял у нас и взял себе почти без твоего сопротивления.

А какие силы были задействованы (ненавижу это слово!), чтоб только поместить тебя в госпиталь. Какие петиции выстукивались на мелованных бланках и под шапкой Союза писателей. Сам Георгий Мокеевич Марков принял в тебе горячее участие. Протаранили ведомственную стену. Положили. Условия, врачи — ах и ах! Лечитесь, Юрий Павлович, гордость наша, возвращайтесь в строй и радуйте советского читателя новыми достижениями.

Такой тошнотворно правильный образ действий всегда раздражал тебя. Потому что ты знал таинственную глубину жизни. Ее непостижимость. Предчувствовал: больно пекутся о твоем здравии на земле — значит, уже отворены ворота предвечные. Так оно и получилось.

Я приехала к тебе в одно из ноябрьских воскресений 82-го. Строгая проходная, как в «почтовый ящик». Огромней испытательного полигона двор. Трава под снегом. Я назвала ее «тургеневской». Ты, усмехнувшись, «устиновской», по имени тогдашнего военного министра.

Ты был ухоженней, чем в предыдущих больницах: коричневая пижама с белым воротничком и отворотами, чистое и целое постельное белье. На мой телефонный вопрос, что привезти из еды, впервые ответил: «Ничего, я — сыт».

Ты пытался писать. Выполняя твою просьбу, жена подобрала наброски, записи. Библия и папка с нее толщиной лежали на столике рядом с кроватью. Ты был один в палате на манер дома творчества. Тебя навещали, и каждому из нас ты рассказывал, что будешь писать. Видоизменяя детали, но сохраняя костяк. Три или четыре сюжета. Вот собрать бы пересказы и слепить воедино. Поздно! Десять лет прошло. Свои-то замыслы забываются. Тем более чужие.

В пятницу и субботу, 26 и 27 ноября 1982 года, ты обзвонил нас всех — не даром просил подкидывать тебе двушки для автомата. Мать, жену, родных, друзей. Часов в пять вечера говорил и со мной. Твой голос казался спокойным, но внутри все клокотало, я заметила. Дословно помню твою фразу о шапке. Перед тем я выяснила для тебя в ателье Литфонда, сколько стоит пошив зимней мужской шапки. Из выдры. Ондатры. Кролика. Ты просил заказать самую дешевую:

— Начинал писать в кроличьей шапке и закончу в ней…

Герой Владимира Войновича, тоже писатель, умер из-за того, что его обошли престижным мехом. Ты умирал, как Блок, как русский гений, оттого что нечем стало дышать.

Не загнула ли я насчет «гения»? Нет, Юра! Ты не чурался этого слова. Талант и гений — не вопрос количества, а вопрос качества. У таланта, как бы он ни был значителен, всегда видно, как что сделано. Таланту можно подражать. Талант, то-есть человек, наделенный талантом, отбросит суету, уединится, соберет свои силы в кулак — и выполнит, что ему назначено.

Твой случай — другой. Много раз слыхала твои сетования: когда нечто уходит от тебя, ты остаешься на совершенно голом месте. Не склеиваются слова, не осеняют мысли, остается предаваться «умственной вакханалии», как выразился ты однажды в письме. Зато, когда оно возвращается, ты — кум королю! Строчишь себе на машинке, почти без помарок, душа — в огне, голова — во льду, все-то тебе удается, все шарики попадают в свои лунки. Рассказ возникает как чудо, и эта чудесность передается читателю. Вроде бы ничего в нем особенного, а он - шедевр, «кусочек мастера», как я перевела дословно с английского. Мастера земного или небесного? Об этом лингвистика умалчивает.

Твой истинный друг Виктор Конецкий… А в том, что он истинный, я убедилась недавно, когда, не сумев приехать в Москву из-за болезни ног на вечер твоей памяти в музей Герцена, он прислал и письмо, и телеграмму, дышащие любовью к тебе, в то время, как другие приглашенные, блиставшие своим отсутствием, вообще не проявились… Виктор Конецкий дает свое объяснение твоего раннего заката, физического и творческого:

«Да, заскорузла в нас уверенность в том, что наступление на собственное горло, умолчание — необходимы народу. А это преступление перед народом и историей, это хилость мысли и страх души, а не величие самоотречения, как считалось когда-то.

Да, борьба за собственную песнь — тяжелая штука. И увы, из самой глубины веков мрачной, ухмыляющейся тенью сопровождает ее водка — из всего самый легкий выход» («Опять название не придумывается. Повествование в письмах»).

Понимаю: В.К. писал это тогда, когда гласность только-только приоткрывала свой ротик бантиком. Но не могу с ним согласиться. Ты написал меньше, чем нам хотелось бы, по причине не логической, а метафизической, что ли. Попробую объяснить… Имея столько дара, сколько вмещала твоя природа, и даже больше, ты вырабатывал его очень интенсивно, не думая о будущем, как месторождение ценного ископаемого, скажем, платиновой руды. Сильно поубавилось ее в недрах — стала пустеть округа, отхлынула и совсем ушла жизнь. Я же говорю: гений.

А таланты, куда более осмотрительные, сняв урожай, взрыхляют и засеивают землю в расчете на следующий, и практически неиссякаемы, только вот не бессмертны.

Мало написал? Пусть так! А нужно ли писать много? Когда «макулатура» стала чуть ли не синонимом литературы, когда книжные полки ломятся, а в руки не просится почти ничего?!

Сейчас — затишье, но издатели, по крайней мере в России, обречены тебя издавать, читатели обречены восхищаться тобой. Всегда! Это ли не завидный удел?

Десять лет тебя нету, а мы, куда менее одаренные, живы. Не отдала я концы в Переделкине, Юра, оклемалась. Муж и дочка вытащили меня из пограничной области, от которой рукой подать до сумеречного города Лимбо, куда Данте поместил души поэтов и где есть надежда нам с тобой встретиться.

После малого опыта умирания наша родная помойка предстала мне, можно сказать, в преображенном виде. Я стала удесятеренней чувствовать красоту природы, во много раз больше ценить каждое мгновение.

И вот… Усмехнись, как ты один усмехался, уводя в сторону глаза, и так задымленные стеклами очков, и выдвинув, словно для обороны, нижнюю губу… Когда подкатило к горлу неукротимое желание вырваться из городьбы, погулять, отдышаться, не нашлось у меня знакомого с дачей ближе, чем твоя жена.

Я только заикнулась, она уже пригласила:

— Приезжайте, Тамара!

— Спасибо, Тамара!

Абрамцево… А ведь мы были, были здесь с тобой. Поднимались и опускались, как на американских горках: по деревянным лесенкам, по мосткам, по тропкам; коленями раздвигая луговые цветы, — шагали прямо по травостою. Вон тот кустарник вдоль опушки, у маслянистого омута, называемого шоколадкой, он мне издавна знаком! И сиреневое марево дальних лесов, оно то же, что и 30 лет назад, только стало еще сиреневей.

Держали-то путь к музею, — поклониться Сергею Аксакову, но исследовали и окрестности, в одежде загорали, потом прятались от дождя под августовскими кронами. А до поселка академиков не дошли. Никто не подсказал, что за мнимыми дебрями, в получасе ходу, такой вот опередивший города-спутники островок цивилизации. С коттеджами на немецкий лад, с цветущими десятинами земли, с асфальтовыми лентами…

Дом ты купил в конце 60-х. Сам уже степенно-оседлый по виду, приобрел после законной бюрократической волокиты (ведь не академик!) солидное двухэтажное жилье. А мечтал ты о собственном гнезде со студенчества, чем очень удивлял наших перекатиполевых однокурсников. Знакомство с Федей Поленовым, внуком художника, распалило тебя еще пуще. У него был под Тарусой родовой чудо-дом, и тебе захотелось такой же. Не для себя, так хоть для потомков…

Значит, Сергей Тимофеевич Аксаков, хозяин абрамцевских красот, не обиделся на тебя за маленький смешной казус, допустил к своим сокровищам? Ты — писатель самостоятельный, но школа у тебя, конечно, была. И, прослеживая твое художественное родословное древо, нетрудно обнаружить у истоков Сергея Аксакова. Так что тут ты был свой — от своих. А обидеться он мог вот на что. В статье для журнала «Крестьянка» ты почему-то назвал его Степаном. И, как ни серьезен был тогда проверочный аппарат, ошибка проскочила в печать, доползла до миллионного подписчика. У, как ты волновался! Читательницы журнала — женщины, а женщины безжалостны, сотрут в порошок, выйдет неприятность и редакции, и тебе. Я, рекомендованная тобой, сотрудничала в «Крестьянке», занималась почтой и держала ухо востро. Если заметят Степана… К счастью, никто ничего не узнал. Пришло два или три недоуменных письма — из ежедневного мешка почты. Одна я, наверное, и помню эту забавную историю.

В те немногие разы, когда я приезжала в Абрамцево при тебе, ты водил меня через заднюю калитку Алешиным путем. Там такие ориентиры: слабый ручеек Яснушки, круглый железобетонный колодец с хрустальнейшей водой, над обрывом — нелепая ротонда как памятник стабильной, но душной эпохе.

Ты спасался от нее на радонежской земле, к скоропалительным планам «спасения России» относился плохо, думал хозяйствовать на своем большом участке, чтобы можно было продержаться в голодуху. Предупреждал меня:

— Мы хоть сосисок ели вдоволь, а наши дети и этого не увидят…

Абрамцеву посвящены два лучших твоих рассказа: «Свечечка» и «Во сне ты горько плакал».

В настоящей прозе всегда вычитываешь то одно, то другое. Я знаю, разумеется, что последний рассказ — о твоем крошечном сыне Алеше и нашем общем товарище Мите Голубкове. Об одной жизни — восходящей и другой, прерванной дико и своевольно, из охотничьего ружья, способом Хемингуэя, твоим патроном.

Сейчас Алеша похож на нестеровского отрока, занят на реставрационных работах, из зарплаты покупает себе модные молодежные вещи. А Митя… Его давно не переиздавали, ныне этим никого не удивишь. Будут ли вообще переиздавать — вот вопрос. Даже памятник с его могилы на Ваганьковском украли, я подписывала бумагу в милицию, пока — глухо…

Перечитывая недавно «Во сне ты горько плакал», я, угадай, на чем похолодела? На абзаце, скользившем раньше мимо внимания:

«Нет, благословен, прекрасен был наш мир! Не рвались бомбы, не горели города и деревни, трупные мухи не вились над валяющимися на дорогах детьми, не окостеневали они от холода, не ходили в лохмотьях, кишащих паразитами, не жили в развалинах и во всяческих норках подобно диким зверям. Лились и теперь детские слезы, лились, но совсем, совсем по другому поводу... Это ли не блаженство, это ли не счастье?»

Как страшно! Ты будто смотришь из прекрасного далека наши телевизионные «Новости» осени 92-го… Ты всегда все знал наперед, многое предчувствовал. Но если тебе открыто спрятанное от нас, подскажи, как нам дальше жить, Юра!

Я поселилась в твоем летнем кабинете, в мансарде на втором этаже. Из окна видна осень, самое ее начало. «Осень в дубовых лесах». В отличие от Тарусы тут нет чистых дубрав, но резного, отлакированного солнцем и дождями дубового листа очень много. Вознесенский, всегда на свой страх и риск венчавший не розу и жабу по-есенински, а бузину и дядьку, на сей раз превзошел себя: «Дубовый лист виолончели». Волшебная тройчатка: и вид, и звук, и запах. А вот, назвав виолончель вместо контрабаса твоим профессиональным инструментом, он ошибся величиной, спутал похожие формы.

Я давно не видела по-настоящему осени: какая красота! С высоты птичьего полета, с твоей высоты, не видно, небось, всех этих очаровательных мелочей, которые ты ценил не меньше своего полуторагодовалого сына, а он, как ты пишешь в рассказе, без конца «мог передвигать по ладошке какую-нибудь песчинку, хвоинку, крошечную травинку…»

У меня не столь микроскопическое зрение, но, смотря немного и твоими глазами, я благоговейно созерцаю все неброское, подмосковно-родимое. Три настурции, выросшие там, куда обычно грязную воду выплескивают. Тугие шарики помидоров, вроде свистульки нашего детства «уйди-уйди». Несколько маслят, чьи пятачки поднялись с земли у меня на глазах и просятся на сковороду, невзирая на устрашения прессы относительно грибов-мутантов.

В летнем кабинете мне очень нравится. Вдоль стен, обшитых фанеровкой, на расстоянии вытянутой руки — полка. По всему периметру комнаты. На полке, где заботами твоей жены ни пылинки, твои книги. На всех языках. Далеко не будучи полиглотом, но прилично зная творчество Юрия Казакова, я стараюсь угадать, что за рассказ скрывается под тем или иным названием. Ну, «Адам и Ева» — везде «Адам и Ева». То же с «Тэдди», с «Арктуром». А вот «Трали-вали» на всех языках звучит лихо, но по-разному: «Трали-лали» на французском, «Транка-фланка» на румынском, «Тандара-мандара» на хорватском. Твоя книга вышла в Сараево в 65 году. Ныне там убивают, измываются над людьми. Не до жемчужин мировой прозы…

Я и забыла, что историю бакенщика Егора по требованию Панферова ты переименовал в «Отщепенца». И сам возмущался: ну, какой он отщепенец! Напомнили мне об этом дотошные немцы. К «Der Gestrandete» они еще дали и русскую транскрипцию «Otschtschepenez»…

«Дорогому Юрию Павловичу с благодарностью, что могла Вашу книгу — прекрасную — переводить. Витольда Юрьевич. Варшава. 14/XI 60».

«Дорогому Юрию Казакову, моему любимому русскому писателю и одному из самых любимых людей с нежностью, поклонением и завистью к его таланту» — Евгений Евтушенко на книге «Нежность».

Это лишь два из многих автографов. А ты мне писал: «Так проходит земная слава». Не проходит, Юра, а лишь отдыхает, очухивается…

Была сегодня в абрамцевском музее и испытала мистическое чувство. Давным-давно ты был влюблен в типаж «Девочки с персиками» — и вот серовское полотно с тремя всегда свежими плодами и вечным нерастраченным сиянием девичества. Я заметила мимоходом, что лицо твоего сына — в нестеровском духе, и тут же узрела самое картину «Видение отроку Варфоломею». А возросший отрок Варфоломей стал Сергием Радонежским и, хочется верить, освещает и освящает радонежскую землю.

Гоголь, Аксаков, Поленов, в той или иной связи упомянутые мной, постоянные обитатели или гости этих мест. Выходит, все отсюда начинается или сюда впадает. Выходит, что Абрамцево — пуп земли, средоточие всего, особенно любимого нами. Может, это и есть твой ответ на мой вопрос, а, Юра?

Когда-то ты меня подбадривал в письме: «Как посмотришь, так мы с тобой счастливые люди!» А что? Нам выпал случай — может, один из тысяч — родиться. Мы жили. Думали. Любили. Страдали. Творили. Докапывались до истины… Неужто не счастливые?..

 

                                                             Весна-осень 1992 г.

 

ПРИЛОЖЕНИЕ

P.S. Твоих писем и телеграмм за четверть века набралось у меня более полусотни. Позволь привести тут некоторые, хотя бы в отрывках. Не всегда в твою или мою пользу. Но всегда в пользу чего-то высшего. Красоты. Правды. Творчества. Истины, как бы горька порой ни была последняя.

 

                                                                                        Т.Ж.

 

О, истОмленная Тома!

Эту фразу я написал, чтобы ты спокойно и радостно читала дальше и не думала, что это письмо мое — последнее.

Но оно будет последнее, если ты не приедешь. Даже смерть не должна тебя остановить — пусть приедет твой дух (который, я уверен, будет темный по цвету).

Сегодня была у меня красавица, а я —о, дурище! — играл перед ней роль спокойного человека, слишком увлеченного лите[рату]рой, чтобы обращать внимание на ее губы, ресницы и проч. Я ее угостил вином и легким разговором, я наговорил на пленку 200 слов, но я не поцеловал ее ни разу — червонную даму, а не пленку — вот святой Христос! — и она ушла разочарованной. Пойми, из-за тебя я опозорил русскую лит[ерату]ру, ибо передо мной все время торчало твое лицо, а оно мне надоело, замечу в скобках. Тамархен! Мамаша! Что мине за это будет? Нет, не дождаться мне от тебя милости, ибо нет ничего хуже женщины, окончившей лит.институт, да еще с отличием.

Слушай, несчастная, ты хочешь, чтобы я тебя бросил? Ты хочешь, чтобы я, бросив тебя, один поднимался к вершинам зажиточной жизни? Ну что ж! Я буду жить один, писать и печататься. Я буду получать много денег, уеду в Латвию, куплю себе виллу в Яундубултах, женюсь на латышке и буду принимать гостей — англичан и прочих шведов. У меня будет камин, бочка рому и тролли на чердаке. А когда ты, старая, некрасивая, обуянная горем, приедешь ко мне, я приму тебя, грустно улыбнусь, угощу ромом и уйду работать в кабинет. А ты пойдешь и утопишься в море. И рыбаки выловят твой старый некрасивый труп и похоронят ради бога.

Если ты всего этого хочешь, — можешь не приезжать в воскресенье в Семхоз.

Если же ты хочешь другой жизни, то приезжай, я тебя буду ждать на сосновой платформе, на той самой, где я когда-то целовался с Лилей в первый раз (…)

4/VII-58 г.

 

 

Милая, добрая Тамархен,

Я в Питере, со мной машинка, наброски «Старого дома», материалы по Лермонтову (знаешь ли, что я хочу писать о Лермонтове?), я живу в отдельной комнате окном на канал, и мне не пишется что-то. «Мне не спится, не лежится…» Зачем же я уехал, будто кто-то вдруг погнал меня из Москвы? Я хожу по Питеру (здесь так называют Л-д), и опять восторги, но не те, что были в прошлом году — более глухие, пережитые… Все было, было уже… И потом эти частые радиопередачи о положении в Ливане: все это мало располагает к спокойствию духа.

Здесь еще белые ночи, но уж нет блистания, а полумрак, очень слабый ночной свет.

Думаешь ли ты обо мне? Я скоро уеду отсюда, не знаю только куда — в Псковскую обл. сначала или прямо на север, на пароходе. Мне хочется почему-то смутиться духом, попечалиться в одиночестве. Я делаюсь в эти минуты лучше, знаешь, такой маленький Юрочка, неизвестно когда родившийся, едет по белу свету, смотрит и поражается его счастью и грусти, и многим жизням, и вечному, и мгновенному…

Я сейчас подумал, что как, в сущности, люблю я людей и как не могу без них и что если даже не люблю, ненавижу, то все равно из-за любви к ним. Значит, как же несправедливы ругающие меня и как, верно, долго мне терпеть все это (…)

Пойду сейчас опускать тебе это письмо и бродить по городу. Все меня смущает, чего мне надо — не знаю, знаю только, что где-то есть ты, и, если у нас все будет хорошо, когда-нибудь вернусь к тебе, как бумеранг (Хотел написать: как свет возвращается к звезде — неверно; хотел написать: как сын — к матери — слишком возвышенно; и остановился на бумеранге. Пусть я буду бумерангом. Пусть я буду пчелой, приносящей тебе мед мира и любви. И пусть никогда я не ужалю твою благотворящую руку).

(…) Если захочешь написать мне, пиши не откладывая. А то я могу уехать и не получить твоего письма. Я перечел сейчас свое письмо, вижу, что оно получилось грустным, но не буду переписывать. Ты же не особенно думай над тем, что оно грустно, а что я скучаю по тебе. Грусть же тяжка и требует сочувствия тогда только, когда она вызвана внешними тяжелыми причинами. Если же она внутренна, то это не страшно, пройдет, как — помнишь? — прошли Азорские острова.

Ну будь здорова, не скучай и пиши сказки. Пришли, если хочешь, хоть одно свое стихотворение. Я буду ходить и бормотать его.

18/?/ июля 58 г. (Не уверен, что сегодня 18-е)

 

 

Архангельск 2/IX-58 г.

Ах, ах! — я от бабушки ушел, я от дедушки ушел и сижу теперь, как великий и мудрый Пришвин, у росстани, в гостинице «Интурист» и думаю о тебе. Ты уверена, конечно, что я сразу открыл коробку — и зашуршал… Так нет же, у меня, оказывается, есть сила воли, и я терпел до Архангельска. И ты думаешь, я страшно обрадовался тому, что было в коробке? Нет — но только сперва нет, а потом… когда я увидел, что каждая конфета — тонкая ручная работа, когда я вообразил тебя с высунутым языком, рисующую и клеющую, я вздрогнул и заплакал. Я подумал о том, как ты любишь конфеты сама и, следовательно, какие муки ты испытывала, занимаясь приготовлением мне этой коробки. Впрочем, замечу в скобках, я вовсе не уверен в том, что ты не съела половину конфет, предназначавшихся мне, пока клеила. Признавайся! Потом коробка... Дивная коробка, я ее тщательно обнюхал и убедился, что она имеет парфюмерную природу, но внешность! внешность! — где ты достала все эти ярлыки и фантики, неужели ходила и собирала по улицам или это все бренные останки конфет и шоколада, предназначавшихся мне, так сказать, отходы производства?

И ты думаешь, наконец, что я выбрасываю фантики? Ничего подобного, я их буду хранить всю жизнь. Серьезно.

(…) первый день прошел вяло, я отсыпался в гостинице, потом был в изд[ательст]ве, у знакомого писателя и т.д. Завтра я думаю выйти на разведку, на предмет моего маршрута, т.е. куда я поеду отсюда. Пока я держу в голове Зимнюю Золотицу — деревню на Б[елом] море, откуда родом Марфа Крюкова.

Слышны изредка низкие гудки морских пароходов, и меня покалывает иголочками. Боже мой, как я счастлив был здесь в первый раз, осенью 56 года, ужасно, что сейчас я сплю как-то, только колбаса выручает. Да, колбаса — ты знаешь, когда я поехал сюда в 56 г., я взял колбасы с собой копченой, у нее был странный вкус, я потом такой не ел больше, и вот у теперешней колбасы тоже такой же вкус, и я, когда ем ее, начинаю волноваться.

Только что прогудел пароход: один длинный гудок и два коротких, скоро, значит, отойдет — куда?

Самое плохое, что ты не со мной. И я ужасно расстраиваюсь. Смотри, осенью у меня будет с тобой на юге решительное объяснение.

Пока не заканчиваю письмо, продолжу его завтра, когда узнаю что-нибудь о своем маршруте (…)

3/IX Итак, решено, я уезжаю завтра в Зимнюю Золотицу — это на северном побережье Белого моря. Пароход туда отходит в 13 часов (…)

Говорят, Золотица — хорошее место и народ там хороший, но это все смутно, никто ничего не знает, я сегодня ходил и спрашивал — никто, никто не знает. Жалко, я стихов не пишу и жалко твоих не взял, тех, которые ты мне читала.

А надоел же я сам себе, читал сегодня гранки с головной болью, с ненавистью. Ладно, на юге увидимся, а уж что будет, что бог даст, никому я сейчас не верю и тебе не верю — никому. Матери только, мать одна не предаст, ты не обижайся, ты тоже наверное во мне не уверена, и тоже, может, мучаешься, ну и я тоже.

Не знаю, буду ли я еще тебе писать, я воображаю, как ты сейчас живешь, о чем думаешь, и все неясно, все в тумане.

Милая, милая, хотел бы я Блоком быть или еще каким-нибудь гением, понимаешь, гением, ужасным и загадочным, и ради тебя только, мне не надо, мне на что — слава дым, это так, т.е. когда ты один, так один, хотя бы тебя миллиарды любили и ставили свечи, но, когда туго, страшно, все равно один, уж Христос на что, а взмолился же отцу: пронеси, мол, мимо чашу сию, а знал же наверное, что будет любим в веках (или не знал?), знал наверное, а вот взмолился, и потому, когда один, то слава — мура и вообще ничего не надо, но я хотел бы стать первым, великим, чудом природы, то есть когда уж людям не понять, как это? как? — это ой-ей как ужасно трудно, этого у нас на Руси немногие достигали, а я хочу и стану, вот те крест святой, из-за тебя, да может, из-за матери (…)

 

 

Нижняя Золотица 5/IX–58 г.

Мамочка моя, куда меня занесло! Что-нибудь одно: или я дурак совершенный, или самый мудрый и хитрый человек — или я уеду отсюда, проклиная север и себя, или привезу в Москву полный мешок поэзии и счастья (…)

Начать с парохода. Ну, пароход черный, погребальный, мрачный; 3 класс, в котором я ехал, — грязный и жесткий, под потолком вечером тлели четыре лампочки, было сумрачно и нехорошо. Ехали на нем все местные и солдаты, шел он в Мезень. Солдаты и гражданские как начали пить в Архангельске, так не перестают, наверное, и сейчас (…)

Но на пароходе ехала девушка одна, я заметил ее еще в Архангельске и, грешным делом, крякнул тогда же — такие глаза, как у нее, — редкость великая, даже трудно подыскать определение: ленивые, странные, сумрачные, загадочные… все не то! Они такого, знаешь, лиловатого цвета, с темными длинными ресницами, м.б., тут ресницы играют роль, черт ее знает. Словом, я ошалел. По цвету они похожи на твои, но слегка выпуклые, помнишь Наташу Тарасенкову? — так вот примерно такие. Но у тебя в глазах что? — у тебя ум и внимание, дух, душа, у тебя глаза переменчивые, но интеллект в них виден всегда, и сострадание, и нежность, бог знает что еще, много, а у этой не то, у этой — сумрачная загадочность, как, м.б., у Маньки моей, я примерно такими воображал глаза Маньки, только зелеными, а у этой — фиолетовые.

Так вот, оказалась она моей соседкой; ну, я был мрачен, скучен и не помышлял, конечно, чтобы ухаживать за ней, к тому же ехали с ней ее знакомые ребята и в ухаживателях недостатка не было. Но я все хотел еще и еще окунуться в ее глаза — тра-ля-ля… Почему бы не насладиться, не воспарить душой? Только сперва ничего не получалось — ни разу не взглянула она на меня, хотя бы мельком. А потом как-то разговорились, уединились, на меня нашел стих — плотина лопнула, я стал оживлен, поэтичен и даже почти не заикался — представь! — голос мой играл и переливался, вздрагивал в нужных местах и пр., и пр. И все я чувствовал на себе ее взгляд, все боялся взглянуть, но потом внутренне подбирался, взглядывал — и прощай все! — готов был, если б так глядеть, плыть с ней хоть на Чукотку (она плыла далеко — в Мезень). Ну вот, это, так сказать, первый глоток — ты не ревнуй, глоток чисто писательский, наблюдательный.

Приехали в Золотицу ночью, ах, я забыл еще сказать: вечером я торчал на палубе и думал, вспомнил, вернее, как фосфорисцирует Черное море, и только подумал, как гляжу — в струе у борта зажглось ярко-зеленое пятно и медленно стало отходить назад и гаснуть, потом еще и еще… Так я и не понял, что это светилось, м.б., медузы, сталкиваясь с корпусом парохода, вспыхивали. Но бледный их мертвый свет вспыхивал все время то ярче, то глуше, верно, от того, на какой глубине вспыхивал. Было холодно, и я думал еще, что если прыгнуть в воду, то больше двух-трех минут не продержишься, заколенеешь и утопнешь, и долго будешь идти ко дну, глубина наверное была метров 400-500 (…)

 

Телеграмма из Н-Золотицы 16/IX

Пиши теперь Архангельск иду туда пешком морем нельзя шторм — Юрий

 

26 сент 18 ч Архангельск

Сегодня прикатил в Арх[ангельск] и получил сразу целую кучу писем! Они жгли мне карман, но я терпел: пришел в гостиницу, спустился в ресторан, заказал шикарный обед (первый обед за месяц!) и, выпив рюмку коньяку, принялся за письма (…)

Я перся пешком по берегу, и бывали моменты, когда я напоминал сам себе джеклондоновского героя. У меня был рюкзак 25 кг, ружье, патроны, удочки и спиннинг, сапоги, джемпер, куртка и плащ и шапка зимняя: со всем этим и во всем этом я топал берегом моря, увязая в песке, или спотыкался на камнях в скалах. Бывали моменты, когда я валился отдыхать через каждые полчаса; ноги я разбил в кровь, несколько раз блудил, но все кончилось благополучно.

Дошел я до Куи (есть такая деревня), и тут как раз пришел пароход, я глянул на него, не выдержал, схватил рюкзак — и вот сегодня я уж в Архангельске (…)

Я не хочу тебе писать всего, что я тут увидел и подумал и пр., — я тебе говорил уже, прочитай «Колобок» Пришвина, делай поправку на сегодня, т.е. преобразуй деревни в колхозы и т.п., и вот тебе точная картина жизни теперешних поморов, а мысли и ощущения Пришвина — мои мысли и ощущения (…)

А я-то! В атеисты попал! Господи, прости меня, дурака грешного, и помилуй и не оставь своими милостями! Вот не думал, не гадал. А главная божья милость мне — это ты (…)

 

Адрес получателя:

Гудаута, д/о «Золотой берег».

Тамарка!

Я получил твою телеграмму, полную материнской нежности и подписанную так: мама (доехала благополучно лучше катером целую спасибо — мама). После того, как ты уехала, я получил еще два письма от Баруздина — одно сюда, а другое мне переслали из дому, получил также твою прошлую записку от третьего октября. Бедная, бедная ты, а я жестокий зверь.

Баруздин пишет, что меня приняли в СП, но еще не утвердили Президиумом. Президиум должен был состояться 27 окт.

Но это не главная литературная новость. Главная, что Пастернаку за роман «Доктор Живаго» и за лирику дали Нобелевскую премию. Скандал страшный. Не знаю, чем кончится, наверное его вышлют из СССР. Из СП во всяком случае исключат. Сегодня или завтра получится след[ующий] номер Литературки, я тебе потом привезу.

Погода стоит ужасная, и я захандрил, причем жестоко. В комнате холодно. А позапрошлую ночь была луна, и снег в горах сиял. Сегодня пробовал писать и вчера тоже, но ничего не выходит, хоть волком вой.

Я все подумываю, не смыться ли мне в Москву и тут же вопрос: а в Москве что?

Словом, паскудство. Единственный мой собеседник (инвалид) уехал, и я теперь совсем один. Мама сегодня ушла к знакомой, оставила меня, чтобы я работал.

Тамарка, ей-богу, я ничтожество.

До свидания, моя детка. М.б., до Москвы, т.к. я не знаю уже, приеду ли к тебе, как хотел, уж очень нехорошо со мной. Вдруг я сорвусь еще раньше тебя.

Читаю Блока.

29/X-58 г. Пицунда.

Ради бога, хоть ты-то пиши! Нам надо работать. Мысль, что ты пишешь, м.б., и меня подтолкнет и пристыдит. А то нельзя же, надо писать, причем сценарии и проч. не в счет — чисто денежные работы, надо писать для будущего.

Очень хочу, чтобы ты не зря провела эти последние дни здесь, хочу гордиться тобой. А на меня не обращай внимания, это со мной теперь почему-то почти постоянно. М.б., это болезнь, но она не должна превращаться в заразную.

А я должен ее преодолеть. И преодолею — вот тебе слово!

М.б., мне не приезжать, если ты работаешь? Телеграфируй мне. А то выйдет как со мной. Я было вздохнул, уперся, задрожал, хотел что-то написать, но ты приехала и все нарушила. Хоть и сладкое нарушение, но я не хочу быть тебе помехой (…)

 

Адрес получателя:

Гудаута, д/о «Золотой берег».

2/XI-58 г. Пицунда

Душа моя!

Если бы ты знала, как захотел я есть! Я приехал домой и выл, лежа на кровати, все время пока мама варила борщ.

Теперь я дома, узнал новости насчет Пастернака, мама слушала радио. Но ты приедешь, обязательно узнай подробности (у кого-нибудь из наших ребят, зайди, что ли, в институт, там, верно, знают), а когда я приеду, ты мне все расскажешь (…)

А ты читаешь ли мою книжку? Как тебе показались «Тихое утро» и «Ночь»? Особенно «Тихое утро» — напиши, пожалуйста, очень прошу, это для меня важно.

Тамарка, какая была лунная ночь, а! А ты знаешь, я ехал по ужасной вертячей дороге, и что-то придумалось вроде рассказа, в котором он и она будут стоять в горах вечером, в темноте на дороге и ждать автобуса, а автобус идет, но дорога с виражами, и вдруг он срывается в пропасть и (издали) медленно катится вниз, а фары его горят и световые лучи описывают круги, восьмерки и т.д. шаря по горам. Тогда… Тогда она прижимается к нему и т.д. (…)

Спасибо, Тамарка, я очень тронут твоей заботой, очень рад, что побывал у тебя, словом, счастлив бесконечно.

Как ты дошла? Без приключений, надеюсь? И тоже, наверное, проголодалась, да? Ну конечно же — и ужин был у тебя неполный, и завтрак тоже, и на обед, наверное, опоздала (…)

Пришли мне телеграмму из Москвы обязательно.

Ну, до свиданья, очень рад, что у тебя все хорошо. Будь умницей, не волнуйся, не принимай близко к сердцу дел, которые тебя касаются отдаленно. Понимаешь? Давай станем оптимистами, им ведь, чертям, веселей жить на этом свете. Станем? (…)

 

Хелло, моя крошка! Я уже раздраженно фыркал на твое молчание и думал самодовольно: «О, женщины!» — когда получил твое письмо. Ты — молоток, чувствуется школа «Труда», дай бог, чтобы ты не стала лаконичной и чтобы всегда я получал такие длинные письма. Я засыпал, читая его, просыпался и снова читал и потом опять засыпал. Мне казалось, что я иду по железной дороге, которая сужается и пропадает на горизонте. До конца я так и не дочитал, ну да неважно, все равно чувствуется, что молоток (…)

Что ж ты не написала, слушала ли ты мои рассказы? Я не мог послушать — тут по-латышски все шпарят. Наверное, не слушала, забыла! Так я и знал.

Зато я получил из Чехословакии журнал! Ага! Три рассказа на первом месте, мой портрет (ах, какой я красивый!) и разные слова про меня. Ты можешь его купить в Москве в магазине периодики стран нар.демократии. Кажется, где-то есть такой. Купи и упивайся моей карточкой и чешской речью. «Арктур, ловески пес» начинается так: «Никдо неведел, як зе стало, же зе объевил ве месте. Присел однекуд на яре и зачал ту зит. Никого необтезовал, никому зе невнуковал и никого над себоу неузнавал — бил звим панем» и т.д.

А журнал — прелесть! Я его весь обнюхал. Тут много интересного и кроме меня, всякие снимки и рисунки на современный манер. Журнал назыв., если вздумаешь в самом деле купить, — «Светова литература» № 1 за 59 г.

Слушай-ка, давай махнем куда-нибудь летом с тобой? А? Ты это дело обмозгуй — хочешь, ко мне на родину, хочешь, еще куда-нито… Знаешь, как по-чешски «любовь»? «Ласка!» То-то! (…)

26/III-59

 

г. Дубулты. 7 апр. 59.

Ух ты моя крошка! Милашка! Ах ты молоток! Как это ты меня ругаешь за эти слова, когда я тебя ими называю любовно? Как это вообще ты едешь куда-то в Калинин, когда я сижу в Дубултах, причем окончательно одубултенный?

Ты знаешь, меня-таки раздолбали уже в Архангельске. Статья называется «Тени прошлого» — а? Тон и содержание этой поносной статьи я тебе не стану цитировать, только конец, а он вот каков: «На наш взгляд, выход в свет книги рассказов Ю.Казакова, грубо искажающей нашу действительность, облик наших современников — строителей коммунизма, — ошибка Архангельского издательства».

А сама статья такова, что пусть меня повесят, если архангельские аборигены уже не расхватали мою книжку, чтобы постараться узнать, что же за собака этот Казаков.

Как видишь, я добр и спокоен. Жалко только Одинцову, ей, бедной, наверно, достанется.

Разноса же в Москве, по-видимому, тоже не избежать, хоть московская книжка по составу своему несколько мягче архангельской.

Но это не суть, а суть, что я получил договор на новую книгу в «Совписе» — объем 15 листов. И получил уже аванс. Как тебе это нравится? Причем, если ты помнишь, я пальцем не пошевелил в пользу этого договора — не ходил, не клянчил, не переживал — заявку только написал.

Я пишу тебе и слушаю радио — изумительная программа: Шуберт, Корелли, Витали — а за окошком серенький денек, мотаются на ветру ветки и они как-то в ритме музыки мотаются, и мне очень от этого хорошо и уютно. Все-таки я напишу скоро нечто такое, чем буду страшно доволен. Хотя я тебе, кажется, зря в последнем письме похвалялся: рассказ о Пасхе что-то захряс, покрылся пленкой и я его нащупываю.

От Коринца получил грустное-грустное письмо. Как посмотришь, так мы с тобой счастливые люди!

Все будет хорошо, моя крошка, мой молоточек!

Любишь ли ты меня? А я тебя прямо ужасно и чем далее, тем более — хорошо, что мы с тобой тогда не расстались, а то было бы очень паскудно мне сейчас.

 

У меня в кремле купола горят,

У меня в кремле колокола звонят…

 

Это из Цветаевой. Но у меня тоже есть кремль, так вот в нем то же самое (…)

 

 

Петрозаводск 15/IX-59

Тамара!

Я получил тогда твое письмо, но нарочно не стал отвечать. Теперь уже прошло много времени, и я хочу тебе сказать: хорошо, что ты тогда ушла на бульваре.

Наши с тобой отношения зашли в тупик, и их следовало, конечно, давно прекратить.

Все, в чем ты меня обвиняешь в письме (и еще больше в душе, наверное) — все это происходило не от моего к тебе равнодушия — ты это должна знать — а из той душевной апатии, которая появилась у меня давно.

Предпринимать что-либо, бороться за что-либо я давно уже не могу. Давно, выражаясь высоким штилем, ладья моя скитается по воле волн (…)

Общение с женщиной в моем теперешнем положении должно доставлять мне радость, ну, если не радость, то легкость во всяком случае. И я не могу, не хочу видеть твоих опущенных губ.

Мне и без тебя слишком паршиво приходится в этой жизни, я и без тебя каждый день снова решаю свои проклятые вопросы — кто я есть на земле. К ним можно относиться по-разному, в зависимости от настроения, от событий и проч., но от них не уйти мне, как бы я порой ни смеялся жестоко над собой и надо всем, связанным со своей деятельностью в лит-ре.

Мне очень тяжело порой, что наши с тобой отношения кончились ничем. Виною этому не я. Ты застала меня уже в трансе, уже таким, каков я сейчас, и в самом начале тебе надо было думать о себе и обо мне. Я тебя не обманывал. Твое все увеличивающееся недовольство мной, моим поведением мне всегда было тяжело, наверное, я все-таки не то, что нужно обыкновенной земной женщине. Согласись, что такие слова, как Мессия, страдалец, отщепенец, поэт и т.д. хороши только издали и мало кому нужны вблизи.

Так вот, не хочется, чтобы ты верила, надеялась на мое «исправление». Я не исправим. Наверное, я буду становиться все хуже и хуже. Я стал пить, чего раньше не было. Я отбился почти от дому, и путь мой, дорога моя становится для меня крестом, а писательство – голгофой. Я мрачен, ленив, скучен, неинтересен и брюзглив. А скучать и томиться лучше в одиночку(…)

 

Койда 26/VII-60

Милая моя!

Я опять на Севере, добрался на этот раз почти до полярного круга и можешь представить мое удовольствие, когда, перелистывая в северной избе «Смену», я наткнулся на тебя.

Господи, какая ты интересненькая! Чай, тебе теперь письма шлют солдаты и матросы.

Стихи приятные, особенно про сына и мать. Только куры не "верещат". Не то слово. Ты, что, кур не слыхала?

А в общем, очень это славно, только постарайся не пропадать со страниц журналов.

Большой тебе привет от Коринца, он со мной.

На Севере все время жарко, только дня 3-4 было холодно. Мы в Архангельске купались днем и ночью. В полпервого ночи - представляешь?

Ну будь здорова, привет твоим. Проболтаюсь тут, верно, до конца августа.

Твой Юрий.

 

Письмо-телеграмма из Тарусы 23/III - 62

Поздравляю днем рождения ты теперь совсем большая и хорошая даже удивительно расти еще и будь здорова – Юрий 

 

Милая Тамара!

Получил я твое письмо дня два назад (жена привезла) и, к сожалению, ничего не слышал, конечно. Я ведь обитаю в Тарусе.

Но все равно рад за тебя и поздравляю!

Как твои дела вообще? Как дочка?

Я летом работал, да мало - соблазнов было много: байдарка, мотоцикл, грибы, земляника, купания, рыбалка... Никогда не буду больше работать летом, все равно плохо получается.

Встретил я как-то летом Федю С., жалок он был, как и всегда. И С-ка видел...

Почему это наш курс весь такой бездарный? Из 30 с лишком человек только трое-четверо болтаются в лит-ре, печатаются, остальные же канули в Лету в тот самый момент, когда потной от счастья и надежд рукой получали диплом об окончании Литинститута (...)

21 сент. 1966.

Книжку, если не достала, подарю, так и быть. Да ведь тебе не интересно, там все старое. Не нравится она мне (т.е. рассказы), чего ее так хватали в Москве? Фик их знает.

 

Дорогая Тамара!

Ну как, насладилась ли ты белыми ночами и встречами с Юшковым? Обязалась ли ты отобразить в своих стихах величие Сыктывкара, в котором герой Голявкина, пятилетний мальчик, подметал пристани? Он их подметал так быстро, что скоро ему стало нечего подметать. Тогда для него принялись строить новые пристани, но он успевал подмести их прежде, чем их построят. Он подметал еще пристани, которые были в проекте, а также те, которых в проекте не было. И его дядя, узнав об успехах племянника, воскликнул с гордостью: "Молодец! Пробился в люди!"

Нагляделась ли ты на строительство? Так же там строят, как в твоих Текстильщиках, или лучше?

Был у меня в Казахстане принципиальный разговор с В.Кожевниковым. Он ехал в Караганду любоваться разными промкомбинатами и хотел, чтобы и я, дабы не остать от НТР, тоже поехал бы в Караганду. А я ему сказал: уж ежели мне так припрет, то я за пятачок поеду на завод Лихачева и наслажусь там НТР, а здесь, сказал я, желаю смотреть на овечек и пастись вместе с ними на джайляу. (Что я и делал с удовольствием!)

Тамара! Не покупай дачу - даже если твой муж, Павел, напишет сценарий, за который огребет большие тысячи! Все лето я ремонтирую свои дома, и конца этому не предвидится. И не поехал я из-за этого никуда, как предполагал, и все накрылось, уж августу крышка и температура по ночам - 7 гр. (не минус семь, а плюс, а минус в строке - это просто тире, ясно?) И все лето ничего не пишу, все мои гениальные произведения валяются незаконченными, бумага выцветает, строчки пылятся (...)

Слушай, приехала бы ты ко мне! Хоть в следующую субботу. Я по субботам топлю баню и не работаю. Созвонись с Цыбиным и с кем там еще? И валяйте. Ехать надо до станции 55 км. Со станции налево. Ну, а адрес ты мой знаешь: Академ. поселок, 43. Найдешь! Или одна приезжай, а то, черт побери, редко мы видимся. А это чревато. Это может кончиться тем, что видать друг друга мы будем только в гробу. Ясно? (...)

 22 авг. 74 

 

Дорогая Тамара!

Как жизнь? Что-то тебя редко стало видно на страницах нашей славной печати. В чем дело?

Я наконец-то стал раскачиваться. Давай соревноваться - кто больше напишет, а?

Сижу в Абрамцеве, мать в Москве, и я последнее время вовсе один. И даже не скучаю, представь себе! День и ночь переворачиваю так и сяк свои рассказы.

Был в Новгороде - полный восторг, я бы там подольше пожил да к 1 сент. надо было Алешку в 1 класс провожать.

Речи были, и духовой оркестр играл, и почему-то марш, похожий на марши, которыми провожали на фронт. Мы все даже прослезились (...)

19 дек. 75

11-я ул.Текстильщиков... Ах, ах! А хорош был адрес: ул. Горького! Дом забыл, а кв. № 24 - помню! Лифт помню, подъезд... Помнишь, ночью на бульваре таксист присел к нам на лавочку и сказал мне: "Пинжак будешь, если такую бросишь!" И телефон: Б9 - 50 - 14, не вру?

  

Милая, милая Тамара!

Поздравляю тебя с днем рождения и не вижу тебя теперешнюю, а вижу в панамке с пепельными косами, с удивительными синими глазами, какой я тебя запомнил на всю жизнь с лета 1954г. Обнимаю. Целую ручку. Всегда твой Ю.Казаков.

22 марта 1978.