Павел Сиркес. Шофар (Окончание)

 

Есть ли у редактора резон заниматься плагиатом для улучшения книги, которую он готовит к печати, так сказать, по должности? В “Новом мире” понимали абсурдность галлаевского обвинения, но представить оправдательное разъяснение все-таки пришлось...

Ровно через день, утром 23 февраля, в мужской что называется праздник, – новый удар – от, как теперь говорят, четвертой власти.

– Павел Семенович, сообщаем, что вы исключены из Союза журналистов СССР. Немедленно сдайте членский билет!

– Когда, за что?

– Еще четыре года назад, когда нам и сообщили о вашем выезде в государство Израиль.

– Не выезжал я. Кто мог такое сообщить?

– Люди, что были у вас на проводах.

– А на похоронах моих никто не был?. .

– Так завезите билет.

Снова доказывай – не совершил ничего криминального.

Настрочил заявление, что только собирался эмигрировать, сам же и отказался, а в журналистское объединение вступил в трудных условиях Караганды в 1958-м, когда оно только создавалось. И отправился на Суворовский.

– Я-то думала, вы нежитесь под пальмами Палестины, – одарила меня улыбкой яркая холеная брюнетка.

– Нет, остался в Москве.

– Жаль. Попросила бы вас прислать колготки...

– Столь интимную принадлежность незнакомой даме не презентуешь...

– Да что теперь говорить?. .

– Если исключили в семьдесят девятом, то почему все последующие годы у меня принимали членские взносы? – задал я бестолковый вопрос и протянул заявление.

Брюнетка пробежала его глазами и крест-накрест перечеркнула карандашом.

– Слишком вы категоричны. Нужен другой тон и другие слова. Давайте, я откорректирую, и, если примите мои поправки, дадим заявлению ход.

Так и поступили. Мне оставалось только ждать.

Ответа нет и через пять месяцев. Осмеливаюсь потревожить благосклонную к ходатаю брюнетку.

– Вас чуть было не восстановили, – рассказывает она. – Улучила момент – на правлении отсутствовал председатель и поставила ваш вопрос. Доложила чин-чином, ввернула – “есть мнение, что решить надо положительно”. В общем, проголосовали “за”. Все изменил неожиданный приход председателя. “Как повестка?” – спрашивает. “Да вот, – говорю, – восстановили одного блудного сына...” Он допытывается, как наблудил этот сын, а, узнав правду, делает безапелляционный вывод: “Предателям нет места в нашей идеологической организации!” Ну, отменили свое же постановление... – Виновато смотрит в глаза и присовокупляет: – Получите выписку из протокола и распишитесь. И билет все-таки придется сдать...

– Спасибо за безуспешные усилия, – поблагодарил я. – Невежливо, наверно, так отвечать на заботу, но билет оставлю у себя... в память об освоении целинных и залежных земель... И о молодости.

Она улыбнулась моей грустной шутке и развела руками.

– Захотите посетить Домжур, отберут на вахте.

Только не ходил я в хлебосольный ресторан Центрального дома журналистов – не до того было. Пропитаться бы с женой и дочкой. И маме худо-бедно денежный перевод отослать.

 

Наступил восемьдесят четвертый год. Умер заведующий отделом публицистики “Нового мира”. Оформила пенсию сотрудница, которая готовила в печать мемуары Полуэктова.

Вроде и оправдался в приписанном грехе, да больше некому было привечать в журнале незадачливого публикатора, замешанного в какой-то истории.

Везучий я человек! Назначают нового заведующего. И не кого-нибудь – Виктора Казакова. Мы с ним вместе учились в КГУ, он, правда, на три курса был старше, заодно подвизались в университетской многотиражке и неизменно испытывали взаимную товарищескую приязнь.

Нагрянул в кабинет Казакова незванно, не чинясь попросил:

– Витя, закажи материал – позарез нужно напечататься...

– Слышал, ты уезжать собрался...

– Собирался, да остался.

– А не подведешь?

– Ты ж меня знаешь.

– Иди в отдел, я дам команду.

Рецензюшка, которую написал, появится лишь в двенадцатом номере... Что еще предпринять, чтоб выбраться из безымянности?

В поликлинике на бегу налетел на Александру Михайловну Пистунову. В шестьдесят третьем она первой опубликовала мою статейку в “Литературной России”. Был новичком в Москве, никому в столице не известным газетчиком, а Пистунова в меня поверила.

– Сколько лет, сколько зим!.. Павлик, где вы теперь?

– Все больше в кино.

– Сделаете для нас что-нибудь по старой памяти.

– Охотно. Только что?

– Беседу с Сергеем Аполлинариевичем Герасимовым. Он сейчас закончил картину о Льве Толстом.

– Попробую, если Герасимов согласится.

Я уже дозрел, допёр, додумался, что в моей крайности нужен “паровоз”. Беседа – такой жанр, где важен не интервьюер, а интервьюируемый. Никогда не готовил бесед для печати. Попробую. Может, “ЛитРоссия” тиснет, соблазнясь знаменитой фамилией. Так, глядишь, и моя проскочит...

Сергей Аполлинариевич неожиданно позвал к себе домой, во флигель высотки, где гостиница “Украина”.

Пространство комнаты теснят книжные полки. На стенах – живописные полотна в простых деревянных рамах. У изголовья тахты на тумбочке лежат том полного Пушкина, сборник Заболоцкого.

Перехватив взгляд корреспондента, Герасимов сказал:

– Никогда с ними не расстаюсь...

Отсутствие примет роскоши, рабочая обстановка. Вообразил, как в эту квартиру приходят к своим профессорам Сергею Аполлинариевичу и Тамаре Федоровне Макаровой студенты-вгиковцы, будущие актеры и режиссеры. Сам дух такого дома воспитывает созревающего художника.

Сергей Аполлинариевич выглядел крепким, его биологические часы, казалось, заведены еще надолго. И все же обращение к нравственным исканиям Толстого ощущалось как настоятельная душевная потребность человека на склоне лет. Мог ли я представить, что уход Герасимова так близок, а фильм “Лев Толстой” – последнее его создание?

Завизировал готовый материал у Сергея Аполлинариевича, – поправки он внес собственной рукой, – и отвез Пистуновой. Получив пухлое многостраничное интервью, она кисло сказала:

- Переборщил!

– А вы прочитайте – интересно же. Для такого можно и не жалеть газетной площади.

– Как посмотрит главный... Приезжайте завтра.

На следующий день Пистунова не скрывает восхищения:

– Отличная беседа! И очень нужная. Но главный требует сократить до полосы.

Сократить вдвое?.. Герасимов ни за что не согласится. Неужели проведали? Неужели и сюда просочилось, и неприемлемое требование ополовинить интервью – только предлог?..

В серой конструктивистской коробке на Цветном бульваре на соседних этажах помещалась также “Литературка”. Не рискнул предлагать ей – близко, источники информации общие.

Выбрал “Советскую культуру”. Как водится в подобных случаях, вперед надо было позвонить в редакцию, напустить туману, мол, хочу именно для вас, а времени возьмет столько-то. И, выждав, притащить готовенькое. Да устал по-заячьи петлять, использовать всякие уловки. Пусть будет ясность. Может, не всем разослан запрет печатать меня?..

В “Советской культуре” в отделе кино сидел неведомый мне азербайджанец Фархад Агамалиев. Скоро он проштрафится – упомянет в статье, что город Киров в его родной республике раньше назывался Гянджой. Фархада выгонят с позором из газеты ЦК КПСС. Это наказание потом, после развала СССР, вознесет Агамалиева в ранг пресс-атташе посольства суверенной прикаспийской страны.

У выходцев с окраин нюх друг на друга. Мы сразу же прониклись обоюдной симпатией. Я рассказал Фархаду, почему пришлось взять беседу из “ЛитРоссии”.

– Оставь, старина, я подкину шефу, не вдаваясь в детали.

Тем же вечером Агамалиев позвонил мне домой:

– Паша, Парфенов в восторге. Интервью идет с колес и слово в слово.

Лев Александрович Парфенов заведовал редакцией кино в газете, которая от имени Политбюро надзирала за всей художественно-творческой жизнью в Советском Союзе, была в этой области второй по значимости после никогда не ошибающейся “Правды”. Он обладал правом засылать материалы о кинематографе в набор. Теперь с большой долей вероятности можно было надеяться, что я появлюсь в “Культуре”.

И, в самом деле, появился! Отныне любой посвященный в мои обстоятельства наверняка думал: так просто страниц партийной прессы не предоставляют. Следовательно, простили штрафника.

Парфенов выразил желание познакомиться с расторопным журналистом, который добыл интервью с самим Герасимовым.

–Удачно получилось, потому и два подвала дали – не поскупились. Павел Семенович, а не сделать ли вам такую же подробную беседу с Сергеем Федоровичем Бондарчуком? Он заканчивает “Бориса Годунова”. Нас это интересует.

– Я бы с радостью, да пойдет ли на разговор Бондарчук? Он – человек капризный.

– Попытка – не пытка. Попробуйте.

Бондарчука, действительно, пришлось долго уламывать. Он был уклончив и неприветлив. Странно было слышать, как Сергей Федорович бубнит в трубке голосом доктора Дымова и Пьера Безухова:

– Позвоните завтра. – И так день за днем.

Стаж личного необщения с мэтром для меня начался в истоке шестидесятых, когда он собирался ставить “Войну и мир”.

Еще недавно, в университете, я серьезно занимался Толстым, преимущественно романом-эпопеей. Отношение к будущей экранизации, – о ней трубили на всех перекрестках, – у знатока толстовского шедевра, каким себя по молодости считал, было ревнивым и настороженным. Понимал, недостатка в консультантах не предвидится, но, опасаясь искажений при воплощении любимой моей прозы в фильм, написал Бондарчуку: возьмите в помощники, хоть “хлопушкой” щелкать, буду полезен, потому что посвятил “Войне и миру” несколько лет.

Ответила режиссер Лихачева. Выполнила поручение невероятно занятого Сергея Федоровича. Они оба оценили внимание к их работе. Только доверить “хлопушку” – значит доверить учет всех отснятых кадров. А для этого нужен опыт. Одного энтузиазма мало. Душевное движение юноши тронуло постановщика. На студии нет дефи­цита сочувствующих. Важнее умение, профессионализм. Проблема прописки в Москве непреодолима. Привлечение в штат иногороднего жителя исключается.

В тот раз выручила посредница. Теперь не обойтись без непосредственного контакта. Самолюбие страдает. Журналистский апломб ущемлен. Мне за пятьдесят. Пристало ли гоняться за интервьюируемым, точно ты мальчик?.. Ладно, наберу напоследок бондарчуковский номер...

– Приезжайте в объединение через полчаса, – неожиданно предлагает Сергей Федорович.

До “Мосфильма” от Текстильщиков не ближний свет. Чтоб поспеть вовремя, без такси не обойтись. Подфартило: мигом поймал, наскреб денег до самой проходной. В бюро пропусков не потерял ни секунды, – членам СК поблажка. Поплутал чуть-чуть по бесконечным коридорам. Через нужный порожек переступил без опозданий. Секретарь остудила прыткого корреспондента:

– Бондарчука нет.

– Так ведь назначил...

     - Тогда ждите.

Он появился спустя сорок минут, хмуро взглянул на посетителя и, ни о чем не спросив и не извинившись, прошел к себе.

Может, я бы и до сих пор сидел в приемной, если б, не слыша приглашения, сам не постучался в кабинет.

– Кто там еще? – донесся приглушенный массивной дверью недовольный баритон Сергея Федоровича.

– Сотрудник “Советской культуры”.

– Что же не заходите?

Пока Бондарчук изучающе рассматривал навязчивого собеседника, тот пустился в воспоминания двадцатидвухлетней давности – о письме и ответе на него Лихачевой.

Что-то шевельнулось в Бондарчуке.

– Как же, помню... Ваше предложение нас умилило.

Он потеплел, сменил отчужденность на дружелюбие. И началось собственно интервью под магнитофон. На вопросы Сергей Федорович отвечал так, точно знал их заранее и давно составил мнение обо всем, чего мы касались.

Под конец меня угостили редкостного аромата чаем с сушками. А когда настал момент прощаться, смягчая строгость душевностью, Бондарчук наказал:

– Обязательно покажите готовый текст.

– По-другому и быть не может, – заверил я.

Не откладывая, перенес разговор с кассеты на бумагу, дословно сохраняя сказанное Бондарчуком. Чуть подправил стиль, без чего не обойдешься при переводе устной речи в письменную. И уже как доброму знакомому позвонил Сергею Федоровичу:

– Текст готов.

– Посмотрю после командировки в Индию.

     - Надолго она?

– Около месяца.

– Помилуйте, Сергей Федорович! В редакции мне не простят такой нерасторопности. Найдите, пожалуйста, время до отлета.

– Разжалобили... Я сейчас еду домой обедать. Потом в Лечсанупр. Вот по дороге и почитаю. Поспеете на Горького, садитесь в мою машину – и будьте на стрёме.

Опять хватаю такси на последние, мчусь к облицованному мрамором и гранитом зданию, где на фасаде мемориальные доски с фамилиями знаменитых жильцов, отошедших в мир иной. Место бойкое – рядом Центральный телеграф.

В справочнике указан адрес Бондарчука. Пробегаю от подъезда к подъезду вдоль по улице – нет такой квартиры. Значит – надо во двор.

Хорошо, здесь охраны не поставили... А во дворе-то, во дворе выгуливает пуделя балерина Надежда Павлова. И он и она в пушистых шубках. И так грациозно переставляют стройные, обутые в ботики ножки по присыпанной песочком наледи.

Нашел! У бордюра “волга” с включенным мотором – не замерзнет шофер. Я же в куртке на рыбьем меху. Придется сесть в машину, как и велел Бондарчук. Закоченеешь при минус двадцати, когда дворовая труба насквозь продувается колючим ветром.

    Стучусь в дверцу.

    – Чего тебе? – спрашивает, приспустив покрытое инеем стекло, водитель.

    – Сергей Федорыча тачка?

    – Его.

    – Я с ним сейчас дальше поеду.

    – Тогда размещайся на заднем сиденье – да побыстрей.

    Обед привел Бондарчука в благодушное настроение.

    – Ну, что у нас получилось? – И вперился в переданные ему страницы.

    Путь недальний, но снег пошел, автомобильные пробки сразу возникли. В Москве любая непогода – помеха движению. Вот и радовался я: успеет прочесть и завизировать.

    Остановились у поликлиники Четвертого управления. Бондарчук и не заметил погружен в листки.

     – Неужели газета напечатает такое? - Это он к кому – к себе или ко мне?..

     – Уж если вам не дадут сказать, что думаете, то...

     Мое наивное замечание вызвало усмешку.

  – Хорошо! Лишь в конце надо чуть-чуть изменить. Не то получается, что я угробил Шукшина.

Он там рассуждал про актеров представления и переживания и приводил в пример Василия Макаровича, который умер на его картине “Они сражались за Родину” – сердце не выдержало.

Сам вычеркнул, сам внес поправку. И поставил подпись.

    Я пожелал счастливого возвращения и отправился в редакцию.

“Советская культура” расщедрилась – отвела нам почти целую полосу своего большого формата. Номер увидел свет 24 ноября 1984 года. Привожу беседу полностью. Она того стоит.

                  АВТОР СЦЕНАРИЯ - ПУШКИН

Герой Социалистического Труда, лауреат Ленинской премии и Государственных премий СССР, народный артист СССР Сергей БОНДАРЧУК ведет диалог с нашим корреспондентом.

Корреспондент: Сергей Федорович, вы ставите “Бориса Годунова”. Почему именно сейчас приспело ему время явиться в кинематограф?

Бондарчук: Давно надо было поставить в кино это гениальное творение Александра Сергеевича Пушкина. Почему именно сейчас? Да потому, что появилась наконец такая возможность, счастливая возможность. Это была моя давнишняя мечта. Я к ней подбирался очень тщательно и, как всегда, с некоторым страхом: уж слишком велика ответственность, когда обращаешься к произведению, которое стоит в ряду особом. Оно и на сцене не получало достойного воплощения в течение многих лет – там какой-то секрет есть. Вот кинематограф и попробует своими средствами разобраться в этом.

Достоевский однажды сказал, что если кто-то из другого мира, другой цивилизации захочет узнать все про нашу жизнь, про землю нашу, он должен прочитать “Дон Кихота”. Федор Михайлович был убежден, что такие книги появляются раз в тысячелетие. К подобным созданиям я отношу и “Бориса Годунова”.

Корреспондент: Насколько мне известно, у вас не было предшественников в кино, не считая фильма Веры Павловны Строевой, запечатлевшего оперный спектакль Большого театра.

Бондарчук: Как раз опера – она немножко заслонила совершеннейшее из драматических сочинений Пушкина. В ней соединились сразу три гения – Пушкин, Мусоргский и Шаляпин. Шаляпина, на мой взгляд, никто из оперных певцов до сих пор не смог превзойти. Но ведь он был и великим артистом-трагиком.

Корреспондент: Сергей Федорович, а сценические интерпретации “Бориса Годунова”, – влияют ли они на ваш замысел?

Бондарчук: Все, что связано со сценической историей “Бориса”, мной изучено. Самые знаменитые постановки принадлежат: первая – Владимиру Ивановичу Немировичу-Данченко, вторая – Всеволоду Эмильевичу Мейерхольду. Правда, мейерхольдовская постановка не увидела света. Но есть стенограммы, есть очень подробные и очень интересные свидетельства. Недавно в журнале “Театр” были опубликованы новые материалы о работе над “Борисом” Немировича-Данченко, очень содержательные. Некоторые режиссеры придерживаются взгляда: ничего знать о предшественнике не надо, начинать нужно с чистого листа. У меня другой подход. Мне необходимо вникнуть в то, что сделано прежде. Из недавних видел дипломный спектакль ГИТИСа и спектакль Харьковского академического театра.

Если обратиться к статьям Белинского, он так определяет существеннейшую особенность пушкинской трагедии: это произведение эпическое. Следовательно, ни Борис Годунов, ни Самозванец главными героями не являются. Главный герой – событие. Значит, и люди, участвующие в событии, – народ.

“Красные колокола” я тоже обозначил для себя как эпическое произведение, где главным героем выступает событие. У меня нашлись оппоненты из умников-критиков, они сказали, что-де хорошо бы, чтобы не событие стояло в центре, а несколько исторических персонажей. Можно, конечно, и так. Сложнейшие перипетии XX века можно выразить и через одного человека. Что же до меня, то не представляю, как это сделать...

Корреспондеит: Какие проблемы, волновавшие Пушкина в “Борисе Годунове”, вы намерены актуализировать и почему?

Бондарчук: К слову “проблема” я отношусь с подозрением, более того, с неприязнью. Такого понятия, как проблема, я попросту не признаю применительно к художеству.

Корреспондент: Скажем так: какие мысли Пушкина...

Бондарчук: Мысль тоже не существует в искусстве.

Корреспондент: Есть образ...

Бондарчук: Образ? Может быть. Но если правильно, то надо говорить о содержании: главное – содержание, важное для жизни людей.

Корреспондент: Все-таки любимый вами Лев Николаевич Толстой писал, что в “Войне и мире” он любил мысль народную, а в “Анне Карениной” мысль семейную...

Бондарчук: Не мысль, там нет такого слова.

Корреспондент: Простите, это факт, который легко подкрепить цитатой.

Бондарчук: Он к мысли подозрительно относился.

Корреспондент: Толстой, конечно, понимал неоднозначность мысли.

Бондарчук: Он имел в виду содержание.

Корреспондент: Хорошо, какое содержание, вложенное Пушкиным в его трагедию, вы хотели бы сейчас актуализировать?

Бондарчук: Актуализировать – и это слово не люблю. Произведение Пушкина всегда было нужно людям. Всегда. Поэтому оно и классика. Оно не на какой-нибудь отрезок времени. Оно вечно, как вечно все живое на земле.

Корреспондент: И как образец прекрасного, художественное создание гения.

Бондарчук: Да, да... Вот почему выражать словами все, что заложено в “Борисе”, – пустое и ненужное занятие. Затем я и обратился именно к кинематографу, его средствам, надеясь, что они позволят проникнуть во глубину пушкинского шедевра. Здесь уместны только средства искусства. Мы часто подменяем его силлогизмами, это, мне кажется, приносит вред колоссальный... И даже терминология, которая у нас сложилась, она кощунственна по отношению к художеству.

Корреспондент: У критики просто нет другого инструментария...

Бондарчук: Вот мы подошли сейчас с вами к содержанию. Важность содержания для жизни людей – вот что меня волнует. А какая может быть проблема?.. Если бы была одна проблема, пусть самая глобальная, я бы не обратился к этому произведению. Коли приводить примеры... Вот, допустим, роман Галины Николаевой “Жатва”. Помните? У нее там поднималась актуальная, видимо, в то время сугубо техническая проблема соосности. Как она сейчас отражается на жизни людской? Да никак. Вам она нужна сейчас, сия проблема?.

Корреспондент: Нет.

Бондарчук: Вот видите. Если бы Пушкин писал ради проблем, его бы давно забыли.

Корреспондент: Но все-таки он говорил, что ему важно разобраться во взаимоотношениях народа и власти

Бондарчук: Нигде он такого не говорил, наплели. Он был Пушкиным, он был гением. Он говорил, можете записать, даже процитировать, это очень полезно и для молодых наших авторов, и для маститых, я взял его слова эпиграфом к сценарию: “Что нужно драматическому писателю? Философия, бесстрастие, государственные мысли историка, догадливость, живость воображения, никакого предрассудка любимой мысли. Свобода”.

Корреспондент: А кто снимается в картине?

Бондарчук: Бориса буду играть я, Самозванца играет артист театрального детского театра Александр Соловьев, Шуйский – Анатолий Ромашин, Воротынский – Вячеслав Бутенко из Театра имени Моссовета, Афанасий Пушкин – саратовский актер Владимир Седов, Пимен – Евгений Валерианович Самойлов, патриарх – Роман Филиппов из Малого театра, Петр Басманов – Анатолий Васильев (ЦАТСА). У нас снимаются и польские артисты: Марина Мнишек – Андриана Беджиньска из Варшавского драматического театра, Юрий Мнишек – Хеник Махалица, патер Черниковский – Олгердт Лукашевич.

Корреспондент: Скажите, а чем вы руководствовались, выбирая того или другого исполнителя на роль, что для вас важно?

Бондарчук: На какие конкретно роли?..

Корреспондент: Почему вы сами решили сыграть Бориса, мне понятно...

Бондарчук: Ну, может, и непонятно...

Корреспондент; Нет, зная ваше творчество, зная ваши художнические интересы, могу представить, что такая роль должна была давно вами вынашиваться.

Бондарчук: Да. Но получить возможность ее сыграть – надо было завоевать такое право.

Корреспондент: Я думаю, вы к этому шли всей своей жизнью.

Бондарчук: Спасибо. А так, если режиссер будет себя сам назначать на главные роли, ничего хорошего из этого не выйдет...

Корреспондент: Я того же мнения.

Бондарчук: Каждый должен творчески это отстоять, да?

Корреспондент: Безусловно. Но еще, конечно, должен быть определенный расклад судьбы.

Бондарчук: Да. Например, в моей биографии есть шекспировская роль, и толстовская, и чеховская, то есть классика. Но образ Бориса, он как бы стоит в стороне, для меня, актера, он самый сложный образ в русской классической литературе, сложнее ничего нет. Борис немножко статичен, предшествующее словно вынесено за кадр, все решается на монологах, а как же иначе в драме?.. Он начинается сразу с высокой ноты:

– Ты, отче патриарх,

вы все, бояре,

Обнажена моя душа

пред вами...

Это вслед за коронацией.

И проходит время:

– Шестой уж год

я царствую...

Шесть лет сразу... Вот... Но вообще-то подбор артистов ведется обязательно по природе темперамента. Существуют градации темперамента, открытые очень давно, академик Павлов их систематизировал: сангвиник, холерик и т. д. Так вот, темпераменты должны совпадать. И внешне, конечно, актер должен подходить, так как кинематограф не терпит грубого грима, особенно сейчас, когда мы снимаем в цвете. Самозванец, например, не может быть крупным, рослым. Он небольшой, ловкий.

Марина Мнишек – тоже маленькая, с огромными глазами. Ей шестнадцать лет. В опере мы можем принять в этой роли певицу другой фактуры и значительно старше по возрасту. В кино актриса должна соответствовать историческому персонажу.

Корреспондент: Сергей Федорович, а музыку какую вы используете?

Бондарчук: Музыку напишет Вячеслав Овчинников, с которым я работал над “Войной и миром”, “Они сражались за Родину”, “Степью”.

Корреспондент: Значит, Мусоргский совершенно уходит со своей музыкой?

Бондарчук: Ну, как он может уйти?.. В картине не будет звучать, но всегда будет рядом с нами.

Корреспондент: У меня вот какой вопрос: не возникает ли трудностей для актеров при произнесении стихотворного текста? Это ведь существенно в кино. Когда, например, в “Романсе о влюбленных” герои заговорили стихами, значительная часть зрителей восприняла их речь как нечто неорганичное. Другое – пушкинский текст. И все равно, не опасаетесь ли декламационности?

Бондарчук: Нет. Я, наоборот, требую от актеров – и самые большие усилия предпринимаются в данном направлении – умения читать стихи, потому что многие разучились делать это. Они стихи обращают в прозу. Я проверял. Попросишь почитать – и слышишь не ямб пятистопный, а прозаическую речь, порой косноязычие. Пропадают и размер, и мелодика стиха, в общем обнаруживается полное незнание того, как же произносить стих пушкинской трагедии, что обязательно должна быть цезура после второй стопы, что одну строку надо непременно отделять от другой – это непреложный закон и стихосложения, и стихопроизнесения. Мы работаем. И с польскими актерами я занимался этим. Они усвоили. Я уже сказал, что актеры разучились читать стихи. В школе их плохо учат. И в театральной – тоже. Старшее поколение лучше. Самойлов прекрасно читает поэзию. Этого и Мейерхольд добивался, и Станиславский, и Немирович-Данченко – прозрачности стиха. Стих – это, можно сказать, высшая интонация. Это так удивительно – сохранить слово, само слово. У нашего великого Шаляпина не только фраза, слово, каждый звук жил. А сейчас небрежно произносят такие слова, как “земля”, “человек”. Слышите, какое красивое слово: “че–ло–век”! И его на трактирный манер усекают: чловек. Нет речевой культуры. Раньше у нас Малый театр был центром русской речи. Об этом когда-то выступал в печати Борис Андреевич Бабочкнн, недавно Елена Николаевна Гоголева: о шептунах и вообще о небрежении словом. Так вот, я хочу, чтобы у нас чисто прозвучало поэтическое слово, несмотря на обывательский взгляд, будто стих противопоказан кинематографу...

Корреспондент: Кто у вас автор сценария?

Бондарчук: Пушкин. Я просто переложил его средствами кинематографа.

Корреспондент: Вы сохраняете пушкинскую форму или от нее будут какие-то отступления?

Бондарчук: Что вы имеете в виду?

Корреспондент: Известно, что Пушкин отказался от деления трагедии на акты, он отказался от трех единств...

Бондарчук: В кино никогда не было деления на акты, и оно отродясь не следовало законам классицизма.

Корреспондент: Трагедия Пушкина очень кинематографична, хотя она написана за много десятилетий до рождения самого кинематографа...

Бондарчук: Вот это надо сказать! Пушкинский гений будто предвидел такое молодое искусство, как искусство кино.

Корреспондент: У Пушкина происходит членение трагедии на какие-то чисто кинематографические эпизоды, каждый из которых настолько значим, что у нас нет провалов и неясностей в восприятии прошлого. Сквозное действие пьесы подчинено только художественной правде.

Бондарчук: Кинематограф обращен к миллионам зрителей, то есть предназначен для вас. И вы все о нем знаете, а мы, те, кто делает фильмы, ничего наперед не ведаем. Знают зрители, знают руководители кино – все знают, какая должна быть картина. И вот вы, задавая вопросы, заранее определили ее для себя, уже видите будущую ленту. Это беда, я считаю.

Корреспондент: Как каждый грамотный человек, я экранизировал “Бориса Годунова” своими глазами, когда читал Пушкина. Вы тоже создадите свою версию трагедии.

Бондарчук: Это моя профессия. Потому я иду к результату, не ограничиваясь первым прочтением или перечитыванием, как это сделали вы. Чтобы проследить за процессом, который происходил во мне, когда я готовился к “Борису”, газете пришлось бы публиковать мои размышления в течение, может быть, трех лет, предоставляя в каждом номере по полосе. Это не первое классическое произведение в моей режиссерской практике. Огромное счастье – заниматься высокой литературой. Если бы не предшествовавшая работа, связанная с именами Толстого, Чехова, Шолохова, я бы, конечно, не дерзнул приблизиться к произведению Пушкина. Творчество наших великих писателей – оно взаимосвязано. Если я стану утверждать, что Лев Николаевич Толстой был самым непосредственным продолжателем творчества Пушкина, вы, возможно, мне не поверите. Метод сопряжения и сцепления, наиболее плодотворно развитый в романе “Война и мир”, взят из “Бориса Годунова”. Толстой скрыл это свое заимствование от литературоведов, оно осталось его секретом, а он весь из Пушкина, Толстой, целиком. Об этом, к сожалению, никто не говорил и не писал. Метод сцепления и сопряжения с наибольшей полнотой реализован в трагедии, и без него поставить “Бориса” нельзя. Оттого он, может быть, и не получался в театре.

Когда вышел роман Толстого “Война и мир”, многие недоумевали: что это, семейная хроника или историческое повествование? Эпизоды существуют отдельно, они распадаются, представлен набор каких-то картин – у дядюшки, в Отрадном, Бородино, великосветский салон. Почему? Но прежде, еще в “Борисе”: “Сцена у фонтана” и вдруг – корчма. Что это, а? Вот ведь штука!

Сергей Михайлович Эйзенштейн подбирался к методу, открытому Пушкиным и подхваченному Толстым, говоря о монтаже – интеллектуальном и вертикальном и еще Бог весть каком. Это когда после соединения – склейки двух планов не просто возникает некий новый, третий смысл, а рождается то, чего даже нельзя объяснить, выразить словами.

Корреспондент: Сергей Федорович, так правильно было бы сказать, что ваша работа будет все же не экранизацией трагедии Пушкина, но кинематографической ее постановкой?

Бондарчук: Именно будет экранизацией. Зачем же унижать экранизацию? Экранизация – перенесение произведения литературы на экран. Если вы пишете сценарий, а я его ставлю, это и есть экранизация. Чем отличается плохой сценарий от великой литературы? Плохой сценарий не надо экранизировать, великое литературное произведение – необходимо. Я считаю: лучше “Фауста” поставить, чем дребедень, какую иной раз делаем. Вот мы хвалимся, что выпускаем сто пятьдесят фильмов в год. Только на нашей одной студии – пятьдесят. Но “Фауста”, увы, пока нет в кино!..

Корреспондент: Если взять вашу режиссерскую биографию, Сергей Федорович, то здесь – революция, Великая Отечественная война, далекое прошлое России через классику. Чем определяется движение ваших художественных интересов, их динамика?

Бондарчук: Просто работаю – и все.

Корреспондент: Но есть какая-то последовательность в вашей работе?

Бондарчук: Есть, есть. Мне очень нравится определение, что такое история: “Движение человечества во времени”. Вот я и хочу проследить это движение. Вот что интересно! Я начинал с 1805 года. А сейчас избрал конец шестнадцатого-семнадцатый век. Смею надеяться, что по двум моим фильмам – “Войне и миру” и “Ватерлоо” можно изучать эпоху наполеоновских войн и участие в них России.

Корреспондент: В критике существует мнение, что Бондарчук думает о классике, но видит в ней не способ уйти от современности, а возможность через ее образы сказать что-то очень важное людям. Видимо, такое мнение небезосновательно.

Бондарчук: Небезосновательно. Если опять вспомнить злосчастную проблему соосности на одном полюсе, а на другом – содержание искусства, которое бьется над тем, для чего человек рождается на белый свет, как он должен жить на нашей земле, что должен оставить или не оставить после себя, куда в конце концов он идет, то ведь это вопросы не злободневные, как у нас принято говорить, – вечные. И они будут раздаваться столько же, сколько будет существовать все живое. И Толстой, и Достоевский, и Чехов, а из наших современников Циолковский утверждали, что зло в мире накапливается и ему в противовес нужно копить добро. В периоды, когда зло уж слишком преобладает, возникают взрывы. Даже и атомные! Один народ нападает на другой, чтобы уничтожить его. Засоряют космос. Природу коверкают. Но она может отомстить, как живое существо!

Цель художника – не разъединение – соединение людей. Однако еще выходят книги, фильмы, которые нас разобщают. Я считаю, самый большой вред, какой только можно принести человеку, от таких произведений. Почему Толстой так ратовал за эмоциональное начало в искусстве? Единое чувство сплачивает. А проблема, не много ли мы ей сегодня уделили внимания?.. Вы с ней согласны, я – нет. И возникает непонимание между одним человеком и другим, потом и между целыми нациями. Иное – образное постижение мира.

Недавно мы смотрели материал – еще не завершенную картину про мальчика, которого воспитывает папа, он его уводит на природу, приобщает к живому миру, и мальчик преображается. Понимаете? Такое содержание принесет пользу людям. Когда же суть в том, брать премию или не брать, или то, что брат играет на кларнете, – это ужасающе.

Многие фильмы призывают юношей и девушек быть первыми, обязательно быть первыми – в спорте ли, в жизни. Почему только первыми?.. Мой сын Федя учился плаванию. Просто ему нравилось плавать. Вдруг его стали готовить к рекорду, и он сказал: “Я не хочу!” И ушел. Не знаю, что ему подсказало такой поступок, но правильно сделал...

Корреспондент: Вы, Сергей Федорович, в своем творчестве чаще всего опираетесь на русскую, советскую классическую литературу. Возможности ее для кино, естественно, далеко еще не исчерпаны да и вряд ли когда-нибудь истощатся, тем более что каждый новый этап в развитии технических средств кинематографа – он как бы предлагает и новые версии экранизации. Ну, например, вашего же “Отца Сергия” неправомочно сопоставлять с протазановским...

Бондарчук: Почему? Можно. С учетом особенностей немого кино.

Корреспондент: Значит, появилась потребность увидеть это, сделанное уже на современном этапе. У вашей картины новые зрители. И даже те, кто знал фильм Протазаноза и Мозжухина, помнили: они ходили в кино, конечно, не для того, чтобы сравнивать Бондарчука с Мозжухиным, но потому, что им хотелось увидеть на экране это произведение Толстого, прочитанное сегодняшним художником.

Бондарчук: Да... Шолохов под конец жизни мечтал о “Тихом Доне” во всей его полноте на телевидении. Почему-то не предоставили такой возможности... В чем тут веление времени? “Гамлета” ставили на протяжении столетий и не перестанут, пока будет существовать сцена. Чем же кинематограф хуже?..

Корреспондент: Но мне, Сергей Федорович, всегда казалось, что слово такого художника, как вы, обращенное к согражданам и высказанное об их жизни, драгоценно. В связи с этим у меня такой вопрос. Вы редко обращаетесь, а в своей режиссерской работе никогда не обращались к материалу сиюминутному, сегодняшнему. Это у вас принципиальная установка? Или не находите литературного, драматического материала, который бы хотелось воплотить?

Бондарчук: Да, да, да! Я все время ищу такое произведение. У меня были попытки, должен был делать, а потом как-то... Сейчас даже, по-моему, забыли о том замысле. Повесть называлась “Грачи прилетели” – Александр Андреев написал. Я уже и сценарий подготовил, но потом отказался. Детство мое было связано с селом, с колхозной жизнью, и я очень хорошо знал материал. Только мы прособирались, время как бы опередило нас – опоздали. Наш кинематограф, он не очень подвижен. Это беда. В среднем одна картина отнимает пять лет. Это же...

Корреспондеит: Жизнь уходит?..

Боидарчук: Ну, конечно. Все так долго готовится, утверждается. Кошмар!

Корреспондент: Сергей Федорович, я помню кадр в “Судьбе человека”, когда Андрей Соколов лежит, разметавшись, на поле, в овсах. В свое время Юрий Ханютин писал, что это было лучшим выражением единства человека и природы в вашем творчестве, что здесь сопряглись традиции Шолохова и Довженко. Но ведь природа меняется и гораздо быстрее, чем меняется человек, именно под его воздействием.

Бондарчук: Он ее просто уничтожает. Говорят, через тридцать лет нам станет недоставать кислорода. Если говорить о содержании, я считаю, это самое важное, на первом месте – человек и природа. И еще – антивоенное содержание. Это самое главное сегодня для меня. Я бы сейчас с удовольствием снял картину о человеке в природе. Давно не перечитывал “Русский лес” Леонова, нашего живого классика, там есть поразительные вещи. Правда, был фильм... А Соколов в овсах – другое. На этот кадр меня натолкнула украинская песня “Дивлюсь я на небо...”

Корреспондент: Юрий Ханютин в посвященной вам книге много размышляет о сквозном действии образа на примере кинематографических работ Бондарчука. От чего оно – от сознательной актерско-режиссерской установки или ощущения характера, его целостности?

Бондарчук: Это термин Станиславского. Но у него есть еще более точное слово – это сверхсверхзадача. В нем должна выражаться вся философия образа, вещи. Сверхсверхзадача – ради чего я что-то делаю. Тут определяющим является мировоззрение художника. Если рассматривать профессию как средство выражения твоего отношения к жизни, людям, как средство, а не цель, то иного пути нет. Актер только таким способом выявляет свое отношение к действительности. Бывает и по-иному: профессию подчиняют комедиантству. Есть актеры, которые все разыгрывают, представляют, стараясь потешить публику или продать себя сходно. Тогда гибнет искусство – и актерское, и режиссерское. Получается лишь подделка, она с головой выдает самое себя...

Корреспондент: Мне кажется, что в “Борисе Годунове”, где ряд как будто бы разорванных во времени эпизодов должен передать непрерывность человеческой жизни на экране, это умение вести сквозное действие образа особенно важно. Если ваш Борис появляется в фильме во второй раз спустя шесть лет, он ведь будет другой?

Бондарчук: Есть такое определение – развитие характера. И еще есть понятие – текучесть характера, еще более сложное. Режиссура и заключается в умении выстроить характер. Сам Борис, он не решает сверхзадачи трагедии. Я уже говорил: не он главный герой. Главный герой – событие. Вначале народ провозглашает: “Да здравствует Борис!” – потом кричит: “Да здравствует Димитрий!” – а под конец молчит. В этом развитие события, как его обусловливает историческое движение. Развитие характеров подчинено тем же законам, что и всегда в нашем деле.

Корреспондент: Сергей Федорович, с первых ваших шагов в кинематографе вас называли актером авторского склада, еще когда вы и режиссером не были...

Бондарчук: Это кто называл? Я что-то не знаю...

Корреспондент: Так вот, мне кажется, что ваш приход в режиссуру был закономерен, диктовался этим вашим стремлением реализовать свое свойство актера авторского склада.

Бондарчук: Может быть, да, потому что к режиссерам я всегда... подозрительно относился...

Корреспондент: Да? А если эту подозрительность перенести на самого себя?

Бондарчук: Они мне только мешали (смеется)...

Корреспондент: Ну, хорошо. Но как трансформировались ваши свойства актера теперь, когда вы одновременно и режиссер?

Бондарчук: Когда вижу, что актер не просто исполнитель, а художник, соавтор, творец, я ему даю полную свободу. Если же он оказывается беспомощен такое бывает нечасто, но бывает, – заставляю делать то, что считаю нужным, диктаторствую, хотя в режиссуре это самое противное.

Корреспондент: Но вы, наверное, выбираете таких актеров, которые...

Бондарчук: Случаются такие промахи, когда поздно обнаруживаешь, что актер несостоятелен, а заменить уже нельзя – часть материала отснята, тогда прибегаю к показу, добиваюсь результата жесткими мерами.

Корреспондент: А кто вам близок из актеров?

Бондарчук: Актеры школы переживания. Хочется вспомнить Василия Макаровича Шукшина и нашу с ним работу в “Они сражались за Родину”, которая, к несчастью, оказалась для него последней. У нас с ним как получилось? Я ему сразу сказал: “Ты мне нужен весь как личность. Ты гораздо богаче того, что играл в чужих картинах. Откажись от всего, будь полностью раскрепощен”. И во время съемок он на глазах непостижимо раскрывался, потрясал своими открытиями, превращениями, что в нем происходили.

Корреспондент: Значит, идеальный актер для вас – Шукшин?

Бондарчук: О-о-о! Я только удивлялся ему. К примеру, в сцене у разбитого танка я требовал от него предельной эмоциональности. Он немножко сопротивлялся, у нас в кино это считается дурным тоном – обнажать себя. Актер школы переживания не изображает, а тратит себя до конца. В этом могущество метода переживания. И зритель это чувствует. Здесь все, как говорил Всеволод Илларионович Пудовкин, делается на подлинном горючем. Можно подменить горючее – не поедет машина. Надо без подмены...

Корреспоидент: Сергей Федорович, а когда думаете закончить картину?

Бондарчук: Закончим мы в 1985 году, в конце. Выйдет она, может быть, в начале восемьдесят шестого. Как долго!..

Вел беседу Павел СИРКЕС.

Начал печататься салагой-младшекурсником в сентябре пятьдесят второго. И за тридцать два года журналистской работы на то время ни один мой материал не имел подобного резонанса. Звонили незнакомые коллеги, поздравляли друзья и недруги, даже из других городов были отклики.

– Он что, в самом деле все это наговорил? – недоумевали скептики.

– Здорово ты его раздел! – радовались злопыхатели.

Я возражал:

– У меня и в мыслях не было...

Не верили. Теперь обо мне говорили:

– Тот Сиркес, который сделал интервью с Бондарчуком.

Такая нелепая известность.

На гребне шумихи дал знать о своем существовании и Лео Бакрадзе:

– Ну, ты выдал! Хватит нам, Паша, дуться один на другого. Снова, как раньше, снимем фильм. Я получил правительственное задание. Тема – Ленин и Грузия. Сценарий – твой и Дэви, постановка – моя. И теперь твоя фамилия будет в титрах на первом месте.

– Нет уж, уволь,

– Паша, плачу десять штук, независимо ни от чего. Насколько знаю, тебя все еще не пускают в кино. А нам светит... золотой значок с профилем Ильича. – Он отогнул левый отворот пиджака и покрутил указательным пальцем, будто сверлил чем-то острым отверстие под медаль лауреата.

И не столь почетное отличье поправило бы положение. Да обойдут, как всегда. Разве не так было с картиной “Казахстан в Великой Отечественной”, когда я еще и не помышлял эмигрировать?..

Фильму присудили госпремию республики. Награду получил режиссер. Авторам ничего не дали. Нас было трое, но только де-юре, фактически вся нагрузка легла на меня. Двух других вставили для проформы. Первый возник как национальный кадр. Второй, местный русский писатель, потому, что участвовал в войне.

Не чувствовал бы себя обойденным, если бы не пришлось вкалывать и за режиссера. Тот не владел профессией, а мои решения отвергал, независимо от того, удачны они или нет. Сначала я не понимал причины. Со временем догадался: и на съемках, и в монтажной мы находились в окружении сотрудников. Его несговорчивость объяснялась боязнью уронить свой престиж.

Что ж, значит, надо действовать по-другому. Теперь каждый творческий ход предварял словами:

– Помнишь, ты когда-то говорил, что... – Далее излагалась суть приема. Упрямый казах больше не перечил. И премию за чужой труд принял единолично и без зазрения совести.

Режиссерский хватательный инстинкт сильнее различий и расы, и веры, и принадлежности к тому или иному народу...

Лео, определенно, располагал точными сведениями, что я прилагаю неимоверные усилия, чтобы возродиться из пепла, но мне все же никак не удается вернуться в документальный кинематограф. И хитроумно рассчитал: имя реабилитировано, на редкие, хоть и громкие, газетные публикации жить нельзя, выходит, не отвергну хлебного предложения. Заманчивой была и первая строка в титрах – по алфавиту место Сиркеса  впереди Стуруа. Не устою...

   Прежде чем писать новый сценарий, погрузился в труды Ленина.

И наткнулся на неизвестное грузинское имя - Буду Мдивани. Обратился к комментариям и узнал о грузинском деле. Суть его в следующем. 1922 год. Близится провозглашение СССР. Сталин отстаивал автономизацию, то есть вхождение национальных республик в Российскую Федерацию на правах автономий. У него нашлись противники. Старый закавказский  большевик  Буду Мдивани, например, считал, что республики должны составить союз равных.

Точку  зрения   Буду  разделяли многие в Грузии. Чтобы переубедить строптивцев, Сталин отправил в Тифлис Серго Орджоникидзе. Тот погорячился и ударил по лицу одного из оппортунистов. В ответ девять из одиннадцати членов грузинского ЦК подали в отставку. Заварилось так называемое грузинское дело. По словам  секретаря Ленина Фотиевой, оно “подействовало очень тяжело” на больного Ильича, ускорило его уход.

Как же Ленину стало известно о событиях в Грузии, очень его напугавших, если Сталин наглухо изолировал вождя от политической жизни страны? Ему о них сообщила Крупская. К сожалению, Фотиева являлась тайным информатором Сталина. Она и донесла на Крупскую. Сталин по телефону устраивает Крупской грубую выволочку. Та жалуется мужу. Ленин шлет Сталину записку с требованием извиниться. В противном случае грозит полным разрывом отношений. И затем уже следует знаменитое завещание Ленина, где говорится о грубости и нетерпимости Сталина и рекомендуется   заменить  его на посту генсека...

Вот какой обнаружился драматический узел. Начавшаяся перестройка позволила рассказать о событиях, которые связали Ленина и Грузию и десятилетиями замалчивались.

В “Тетради дежурных секретарей” записи и Надежды Сергеевны Аллилуевой, жены Сталина. Они также вошли в ткань моего сценария. Но из бумаги фильма не слепишь, нужен изобразительный материал. Кинулся искать по архивам и музеям. Нигде нет фотографий Аллилуевой двадцать второго года. В партийном архиве при ЦК КПСС нашли лишь маленькую карточку с членского билета Надежды Сергеевны, снятую незадолго до ее самоубийства в 1932 году.

Я уже совсем было отчаялся, как вспомнил: Светлана Аллилуева недавно вернулась на родину после восемнадцати лет чужбины и поселена в Тбилиси. Неужели у нее не сохранились фотографии матери? Летим!

Лео, знающий в грузинской столице всех и вся, быстро установил, что здесь Светлану Иосифовну опекает Медея Джапаридзе, известная актриса, с которой и он хорошо знаком. Через день мне вручили телефон и велели звонить: Аллилуева предупреждена.

    Набираю номер, представляюсь, объясняю, зачем нужны снимки.

    – Как вы поедете?

    -  Общественным транспортом.

 – Это рядом с бассейном. – Улавливаю разочарование в голосе, мол, что это за московский кинодраматург, перемещающийся по Тбилиси на троллейбусе?.. – Запишите адрес: проспект Чавчавадзе, 75, кв. 5. Приезжайте завтра к двум.

...Выхожу на остановке “Бассейн”. Смотрю на нумерацию – до названного Аллилуевой адреса еще десятки домов.

   У спорткомитета жестикулирует группа грузин атлетического сложения.

– Простите, – говорю, – мне сказали, что дом рядом с бассейном. А я что-то не вижу ничего похожего...

   – Что тебе надо, дорогой?

   – Ищу дочь Сталина.

– Так бы сразу сказал! Вон там, за углом, видишь, дом в глубине?.. Она живет на втором этаже.

Дверь открыла Аллилуева – рыжеватая женщина небольшого роста. На дворе весна восемьдесят пятого, значит, ей было к шестидесяти. Выглядела она моложе своего возраста.

Провела в гостиную. Минуя прихожую, почуял запах жаркого из кухни. Судя по тому, что в квартире, кроме нас, никого не было, хозяйка, видимо, только что оторвалась от готовки. Впрочем, одета она была не по-домашнему, а нарядно. В вырезе кофточки на груди – золотой крестик на цепочке. Косвенно подтверждался слух, что по возвращении в отечество Светлана стала особенно набожной, не пропускает служб в Сионском соборе, исповедуется самому католикосу – патриарху Грузии Илие. Крестилась она еще до отъезда.

Показала на длинный стол, где рядком были разложены фотографии. Я бросился к ним, как к сокровищу, которое устал разыскивать. Светлана давала пояснения:

– Вот мама – совсем крошка, ей одиннадцать месяцев. Здесь она уже  в приготовительном классе. Здесь – гимназистка. Такой она была перед отъездом в Царицын к отцу. Такой – во время дежурств в секретариате Ленина. Именно это вам нужно? Здесь она с маленьким Васей. И так далее.

На последнем снимке были две пары – Сталин с женой и Молотов с Полиной Жемчужиной. Незадолго до рокового выстрела. Я отобрал подходящие фото. Но Аллилуева огорчила меня:

– Нет, с собой не дам. В следующий раз приезжайте с аппаратурой. – И, чтобы смягчить произведенное впечатление, добавила: – Да вы присаживайтесь. Мне так редко теперь случается говорить с москвичами...

– А это кто? – обратил я внимание на фотографию в старинном паспарту, стоящую на пианино.

    – Это моя бабушке Кеке – Екатерина Габриеловна. Говорят, я на нее похожа.

Мы расположились за круглым чайным столиком в углу комнаты. И потекла неспешная беседа. Я чувствовал бы себя совсем комфортно, если б не странная привычка Аллилуевой отводить взгляд очень светлых глаз от своего визави и беспрерывное поедание ею шоколадных конфет. Она брала их одну за другой из вазочки и аккуратно клала в рот. Мне угощение не предлагалось. Хотя я вовсе не сластена, это было малоприятно.

Хорошо помню не только свои ощущения в тот момент. Вдруг ясно понял, как нелегко этой женщине, чей отец сотворил столько зла на земле. Теперь вольно или невольно она должна нести этот крест, отмаливать его грехи.

Еще накануне решил, что из деликатности не буду задавать лишних вопросов. Цель была одна – найти уникальный снимок, при удаче – несколько. Я молчал, предоставляя инициативу в разговоре хозяйке, что так несвойственно нам, литераторам и журналистам.

    – У вас очень редкая фамилия. Никогда не встречала такой.

– В Молдавии ее носит довольно много людей. Правда, почти все они – мои родственники.

– Так вы из Молдавии? Когда-то я восхищалась молдавским кино. Помню “Колыбельную” Михаила Калика. Чудесный фильм!

– Калик давно живет в Израиле.

– А я и не знала.

– Он уезжал со скандалом, направил в “Известия” письмо, объясняя свою эмиграцию желанием развивать национальное кино. Об этом много говорили западные радиоголоса. Но в Израиле его творческая судьба как-то не задалась – снял одну заметную картину по горьковской “Мальве”.

– Да? Мне об этом ничего не известно. Я ведь в Америке была оторвана от всего такого... А вы случайно не знаете Дмитрия Сергеевича Писаревского? Он был связан с кино.

– Как же! Наш главный редактор в “Советском экране”! Долгие годы изучал фильм “Чапаев”. Защитил по нему докторскую.

   – А мать его жива?

   – Мать умерла. А он процветает. Мы виделись недавно в Доме кино.

Значит, не врала редакционная байка, что наш рыжий Митя (так его называли меж собой сотрудники) одно время ходил чуть ли не в женихах дочки Сталина...

Светлана Иосифовна почему-то стала рассказывать, что, возвращаясь на родину, она надеялась восстановить связь со старшими детьми – сыном Иосифом и дочерью Катериной, связь, которая была прервана столько лет. Увы, ничего не получилось! О сыне Аллилуева отозвалась еще резче: будто бы он был против нее заодно с КГБ.

Чувствовалось, что она разочарована своей жизнью в Тбилиси, хотя здесь ей предоставили отличную квартиру, раньше в ней жила дочь второго секретаря ЦК КПГ Колбина, платили приличную пенсию, доставляли на дом дефицитные в то время продукты, при необходимости присылалась машина из цековского гаража.

Выходя, разглядел на стене в прихожей самодельный плакатик. На нем был изображен знак атомной бомбы – окруж­ность и как бы распирающий ее перевернутый игрек, а сверху была надпись цветными фломастерами по-английски: “Этот дом – зона, свободная от атомного оружия”. Заметив, что я остановил взгляд на плакатике, Аллилуева сказала:

    – Рисунок дочки Ольги. Жаль, что вы ее не застали. Она ушла на теннис.

Мне же подумалось, что не случайно, видимо, визит был назначен на такое время, когда девочки не будет дома.

Вторая встреча оказалась сугубо производственной. Мы с оператором снимали отобранные мной фотографии. Ехать с нами напросился и звуковик фильма, которому делать при этом было совершенно нечего. Просто ему очень хотелось посмотреть на живую дочь Сталина.

В первый раз я был у Светланы Иосифовны в мае. Во второй, с коллегами, – в октябре. Через полгода вдруг сообщение по телевизору: после восемнадцати месяцев на родине Аллилуева снова навсегда уехала за границу. Мечется человек...

 

 В самый разгар съемок, когда очередь дошла до кремлевской квартиры и кабинета Ленина, потребовались согласования на самом верху, иначе не войти бы нам в “святая святых”. Лео обожал преодолевать такие препятствия. У него для этого имелись свои рычаги – в ЦК, в охране Кремля, в ИМЭЛе. Поразительно было умение Бакрадзе найти подход к сидящим в высоких инстанциях. Очаровать словами, подкупить подарками, обещать несбыточное, привести в движение связи, которые переплетались в сеть и в совокупности наверняка гарантировали результат, было для него вожделенным занятием. Для верности он и в консультанты взял цековского – тбилисского армянина Леву Оникова. Советов тот не давал, толкачом выступал исправным.

    Наконец, пустили в Кремль... на один день.

Сначала ввели в покои Ильича. Немногочисленное семейство занимало четыре или пять казенно обставленных помещений, где до революции жил прокурорский чиновник. Простота и скудость интерьера редкостные. Да так оно и лучше. Ничто не отвлечет будущих зрителей от закадрового текста, выстроенного на мемуарных свидетельствах современников, документах, записях дежурных секретарей Ленина. Текст этот, как уже сказано, возникал на соответствующих фотографиях действующих лиц.

Несколько панорам по анфиладе комнат. Фиксация ложа, на коем больной Ильич проводил дни и ночи до отъезда в Горки. Прикроватная тумбочка, точно в лазарете. Только настольная лампа служит признаком спальни, а не лечебной палаты. Сквозь узкие окна сюда едва пробивается тусклое зимнее солнце. Пока все работало на так долго культивируемое представление о непритязательности Ульяновых в быту.

Потом переместились в кабинет. Он долго оставался недоступным. Говорят, его закрыли по приказу Сталина. Ключи оставили только Крупской и безграмотной уборщице. Как-то Крупская рискнула показать святилище своему близкому сотруднику по Наркомпросу Кафтанову, будущему министру. Кафтанов только после разоблачения культа осмелился признаться, что участвовал в опасном осмотре.

Отдельные детали антуража были узнаваемы по снимкам. Например, скульптурка обезьяны, измеряющей циркулем человеческий череп. Другие предметы свидетельствовали о привычках и интересах Ленина. Вот вертящаяся этажерка. Как видно, он любил одним поворотом ее обнаружить нужную книгу.

Вообще книги здесь преобладали. Они были повсюду – на полках, в шкафах, на письменном столе, даже на полу. Среди них попадались и вышедшие из-под пера прямых антагонистов, оппонентов, ярых врагов Владимира Ильича: Плеханова и Богданова, Мартова и Деникина, Милюкова и атамана Краснова. По моей просьбе, наш кинооператор запечатлел уникальную библиотеку. На корешках томов прочитывались и крамольные названия.

И еще карты. Ими увешаны стены. География российская и мировая. Ленину, должно быть, нравилось зримо представлять необъятные пространства, которыми завладеет коммунизм, когда пролетарии всех стран соединятся.

К кабинету примыкает небольшой продолговатой формы зал. В центре – длинный заседательский стол. Ряды стульев по бокам. В торце – место председателя.

– Здесь при Сталине собиралось Политбюро, – объяснил сопровождающий, который неотступно находился при съемочной группе. – А в этой кабинке и сейчас стоит аппарат ВЧ. По нему звонили в экстренных случаях.

Сооружение в углу напоминало телефонную будку. Только сделана она из полированного красного дерева.

Время двигалось к обеду. Не худо бы и в туалет заглянуть, и руки вымыть, и перекусить, чем Бог послал.

   Охранник, наверное, тоже услышал голос естества.

– Надо покормить людей, – обратился страж к Лео, безошибочно вычислив в нем старшего. – Я сейчас пойду, договорюсь в столовой.

Когда он удалился, Бакрадзе вернулся в кабинет, уселся в ленинское кожаное кресло за массивным письменным мастодонтом, откуда коммунистический вождь пять лет управлял несчастной страной.

– Ну-ка сними меня на память, – крикнул он фотографу, который входил в состав нашей группы, и принял горделиво-грозный властительный вид.

...А фильм “Ленин и Грузия” мы сделали, хотя и встретили яростное сопротивление ИМЭЛа. Только ветер перемен задул уже вовсю. И нашу картину выпустили на экраны. А Ленинская премия сорвалась – ее просто перестали присуждать. Впрочем, не думаю, что она досталась бы Бакрадзе, даже если б все шло по-старому. Пришлось Лео довольствоваться своим изображением в кресле Ленина.

После окончания фильма Лео, как и обещал, вручил мне оговоренный гонорар. Он явно доплатил свои – из постановочных. Почет был для него ценнее денег.

 

    А случается, предпочтение отдается золотому тельцу... после пресыщения известностью.

В середине шестидесятых в первый раз попал за границу, в Будапешт. У меня там неожиданно появились добрые знакомые: Мария и Михай Ваци. Она – искусствовед, владеет русским, он – видный поэт. В Москве при первом общении в официальной, под эгидой КГБ обстановке журнала “Советская женщина”, где я недолго работал, взаимная симпатия была приглушена. Письмо общего друга поэта и ученого Дмитрия Сухарева, привезенное мной, оказалось лучшей рекомендацией. Теперь мы безоглядно доверяли друг другу.

О чем только не говорили! Вспомнили о венгерском восстании пятьдесят шестого года. Рана еще кровоточила – прошло всего десять лет после его подавления краснозвездными танками.

Рассказал о неприятностях, которые возникли у меня в Караганде, когда я хорошо отозвался в редакции о книге Дудинцева “Не хлебом единым”. В ответ услышал, что подобные мне молодчики стреляют в наших солдат на берегах Дуная. Инцидент довершил мое мировоззренческое прозрение, которое началось поздно – после самоубийства Александра Фадеева и закрытого доклада Хрущева ХХ съезду партии.

Выяснилось, что при всей разности судеб и жизненного опыта мы с Марией и Михаем о многом думаем схоже.

Мария загорелась желанием показать мне мастерскую мировой знаменитости – ваятеля Жигмонда Кишфалуди-Штробля. Старику было далеко за восемьдесят. Он бойко болтал по-немецки, комментируя свои произведения.

На одной из задвинутых в тень полок заметил два стоящих рядом присыпанных пылью не то мраморных, не то гипсовых бюста: Ворошилов и Муссолини. И удивился такому соседству.

– И тот и другой хорошо заплатили, – объяснил старик.

– Почему же скульптуры остались у вас?

– Заказчики получили бронзовые отливки – они дороже стоили...

– А как же идеология?

– Идеологии их немногим отличались. Но я всегда был аполитичным художником.

 

Все чаще болела мама. Она больше не была одна. Ее посватал после тридцати четырех лет вдовства бодрый еще Марк Яковлевич – влюбился.

Маме казалось диким выходить замуж. Советовалась со мной:

– Как быть, сын? Стыдно перед людьми...

 – Ты жалуешься на одиночество, а жить ни с кем из детей не хочешь. Только колесишь между Одессой, Запорожьем и Москвой. Нигде долго не задерживаешься. Плохо к тебе относимся? Сколько так можно?..

– Нет, вами я довольна. Неспокойно мне...

– Вот и попробуй. Не под венец идти...

Жили двенадцать лет. И неплохо ладили, пока здоровье мамы совсем не сдало.

– Павлик, – сказал мне Марк Яковлевич в мой летний приезд, – рядом с мамой должен быть родной человек.

– Что же вы – неродной?

– У меня не хватает сил.

– Представьте, состарится Тамара, а я ее сплавлю дочке – не могу, мол, не справляюсь. Вы оба, как костыль и палка, – опора нетвердо стоящему на ногах...

Ему нечего было возразить.

Погостил, сколько позволял перерыв между съемками. А с осени маму взяла к себе Идочка. В ноябре – тревожный звонок сестры:

   – Вылетай немедленно, если хочешь еще повидаться с живой мамой.

   Через четыре часа был в Одессе. Вхожу в комнату мамы – она в слезы.

   – Все, умираю, сынок...

   – А обо мне ты подумала?

   – Что я могу?

   – Пока ты жива, ты стоишь между мной и смертью – заслоняешь от нее.

   – Как же я могла забыть о тебе?..

И успокоилась. И дух окреп. И телевизор ей сделался интересен. И через два дня сама встала в туалет.

Я пробыл неделю – торопили из Москвы. Улетел, оставив маму, которая чудодейственно пошла на поправку.

Часами говорили по телефону. Она уже начинала томиться в шумной семье Идочки. В конце марта засобиралась из Одессы.

– Вызову Марка Яковлевича. Он меня довезет. И как-нибудь вдвоем...

– Рано еще. Погода неустойчивая. Скоро я освобожусь, приеду за тобой. И вместе поживем в Кишиневе.

    – С тобой, как ни с кем, хорошо. Я дома подожду.

    – Простудишься в дороге – нельзя рисковать.

    – Нет, я все равно поступлю, как решила.

    – Не послушаешься, знай, у тебя нет сына...

Такой разговор. Пригрозил – и тотчас пожалел. Да было поздно. Лучше б у меня язык отсох!

На другой день, первого апреля, позвонил Марк Яковлевич:

– Павлик, с мамой плохо. Спустились за пенсией в соседний дом, где сберкасса, – и там она упала.

– Увезли в больницу?

– Нет, здесь она.

– Передайте ей трубку.

– Мама не может говорить.

 В аэропорту билеты продавались только на четвертое. Но по моему виду все поняли.

     – Берите на любое число и бегите к диспетчеру по транзиту – вас посадят.

     У постели мамы я очутился раньше сестер.

     Склонился над мамой, прижался к щеке. Из ее груди прорывался тяжелый хрип.

     – Мамочка, ты слышишь меня? Это я – Павлик.

     Она чуть-чуть разлепила веки.

     – Мой сын...

     Больше не произнесла ни слова, хотя боролась с инсультом до восьмого апреля.

И остался я один на один с неизбежностью...

 

 

Теперь, когда моя фамилия вот-вот должна была появиться в титрах, да еще фильма о Ленине, я как будто мог считаться реабилитированным. И сделанного было не стыдно. Даже рекомендатель Гуревич, посмотрев сборку картины с текстом, не поскупился на подвалу:

– Молодец, Пашка! Не пропел осанну Кузьмичу. И Сосо уел с этим “грузинским делом”.

Пройдет совсем немного времени и как раз из-за Сосо возникнет конфликт – до полного разрыва между Бакрадзе и Гуревичем: Лео выкажет себя вульгарным сталинистом. Ему, видите ли, претит тенденция поливать гениального грузина. Это бросает тень и на нацию.

Леня ответил через “Искусство кино”.

А загорелся сыр-бор из-за нескольких фраз в их очередной ленте о так называемом эксперименте в Абаше. Что за эксперимент? Партийный секретарь райцентра придумал развязать инициативу окрестных крестьян, разрешив им столько держать скотины, сколько прокормить смогут. Ехидный Гуревич тут-то и припомнил изверга Сталина, который проводил политику раскрестьянивания. Помирить бывших неразлучников мне удалось лет эдак шесть спустя...

 

Клапан вышибло. И, вырвавшись следом наружу, я пустился аллюром по студиям. Трудился и в Алма-Ате, и в Ташкенте, и в Москве – на Центрнаучфильме. И всюду получалось. Два скрипта даже удалось, чего раньше не бывало, напечатать в альманахе “Киносценарии”. Первый назывался “Одним исполненный добром” – о друге Пушкина, предтече декабристов Владимире Федосеевиче Раевском. Второй – “За други своя” был посвящен поручику мятежного Черниговского полка Ивану Ивановичу Сухинову.

Негаданно позвонил Гуревич:

– Паша, может нам с тобой вместе что-нибудь залудить?..

Сто лет ждал от него такого предложения, ждал во дни жестокой нужды, но все равно раскудахтался:

– Да, да, Ленечка, для меня, сам понимаешь, твой опыт...

– Сергей Стародубцев из Ростова-на-Дону собирается делать картину об Андрее Платонове. Ему нужна добротная драматургическая основа. Я сказал, что мог бы взяться с Пашей Сиркесом. Извини, тебя не спросил...

– Что за беда?.. Нет возражений.

– Ты – филолог. Вдвоем мы лихо все накатаем. Материалу наскрести – это по твоей части.

Еще с конца шестидесятых узнал и полюбил Андрея Платоновича Платонова, на мой взгляд, – самого глубокого и оригинального из русских писателей ХХ века. Крупные его вещи не были опубликованы. Доставал самиздат. “Чевенгур” и “Котлован” бытовали в списках. Чтоб заполучить экземпляр, собиралось с десяток проверенных почитателей, сбрасывались на машинистку. Испытанная – несексотка, она печатала на папиросной бумаге сколько вместит закладка. Опасно, попадешься, можно и в лагерь загреметь за хранение и распространение. Не великой литературы – антисоветчины! Но охота – пуще неволи.

О ксероксах мы даже не слышали...

К моменту, как возникла идея фильма, уже вышли первые с предвоенных времен книги Платонова, которые вобрали основные его произведения, – можно работать. Только – опять же – для экрана необходимы иконография и хроника. Снимков, рисунков – раз, два и обчелся. Ни живого, ни мертвого писателя кинокамера не запечатлела.

Принялись искать людей, что общались с Платоновым. Он ведь умер не столь давно, таких должно быть немало.

Начали с Воронежа. Гуревич – платоновский земляк. Заодно посетил и малую родину. Как водится в России, эта малая проявила небрежение к памяти гениального сына. В Воронеже нет музея Платонова. Никто не мог точно указать, в каком доме он появился на свет. Ни одной мемориальной доски, а ведь учился здесь, трудился! До переезда в Москву, почитай, двадцать восемь лет провел в этом при царе – губернском, при советах – областном центре.

Воронеж, несмотря на все перевороты и войны, на редкость хорошо сохранил дореволюционный облик: узкие улицы из одноэтажных кирпичных домиков ухабисто переваливают через косогоры, на проезжую часть глядят цветущие палисадники.

В рабочей слободе, а именно там обитала многодетная семья Климентовых (Платонов – псевдоним из отчества), попадались халупы, любая из которых могла бы дать представление, в каких условиях проходили детство и отрочество будущего писателя.

Энтузиасты-краеведы хотели нам помочь, но мало в чем преуспели. И все же дух места приоткрылся.

Ни родни, ни друзей в Воронеже не нашли. Близкие Платонова, те, что уцелели, жили в Москве.

Позвонил дочке – Марии Андреевне Платоновой. Она, видимо, ожглась на общении с предприимчивыми публикаторами и исследователями творчества отца. В новых, благоприятных для так долго замалчиваемого писателя обстоятельствах от них теперь отбою не было. Мария Андреевна повела себя уклончиво, с нескрываемым неудовольствием отказывалась от общения.

Кровный внук от сына Платона прозывался Александром Павловичем Зайцевым – уважил отчима. Обидно, что потомки Андрея Платоновича будут носить чужую фамилию.

Судьба Платоши была трагична. Школьником арестован по сфабрикованному обвинению. Есть мнение, что для Сталина это был способ отомстить обличителю режима.

В лагере сын заболел туберкулезом. Актирован. Выпущен в девятнадцать. Родители умолили Шолохова вступиться. К Шолохову Сталин тогда прислушивался.

Платон Платонов на воле успел жениться. Но безжалостна палочка Коха. После короткой передышки – снова обострение. Отцу, не отходившему от постели умирающего, передалась зараза, от которой и он сошел в могилу. И вот последний мужской продолжатель рода писателя теперь как бы чужой...

    Сыскал и сестру Веру Платоновну. Голос в трубке звучал резко и сварливо:

– Некогда мне! Дачу обманом хотят отнять! А не вмешаться ли деятелям кино?.. Вы ж борцы за справедливость...

– Куда надо обращаться?

– Завтра приемный день у председателя райсовета в Красногорске. Поехали бы со мной, – закончила Вера Платоновна, круто сменив сварливость на искательство.

Добрались до подмосковного городка. Выступил я ходатаем и защитником. И выяснилось, что права самой Веры Платоновны уязвимы. Они с соседом по даче схватились из-за узкой полоски земли, будто бы отрезанной, не помню уж, у кого, забором, который разделял участки. Вскипела свара, началась нескончаемая тяжба. Мое заступничество ни к чему не привело.

По совести, не понравилась мне сестра. О брате ничего толком не рассказала, зато проговорилась, что считает его неудачником, загубленным писательством. Любопытно?.. Конечно. Но расхотелось тащить в кадр столь своеобразную родственницу.

Поистине рискованно полагаться на ближних сих, пытаясь понять великого человека.

Удача выпала, когда обнаружил литераторов, чьи пути пересекались с платоновскими.

Евгения Александровна Таратута, критик, автор популярной биографии Войнич, сохранила редчайшие издания Платонова, хотя ее не миновали ни тюрьма, ни ссылка. На одной из этих книжек  до боли пронзил такой автограф: “Дорогой Евгении Александровне, которая очень похожа на мою дочь, которой у меня нет и не будет...”

Дочь, что уклонилась от встречи со мной, родилась через несколько лет.

Таратута показала мне уникальный документ о присвоении имени Платонова одной из малых планет.

У скульптора и прозаика Федота Сучкова судьба удивительно была связана с судьбой Андрея Платоновича. Они познакомились еще до войны. Сучков учился тогда в Литинституте. В лагере, а арестовали недоучившегося студента на фронте, из случайно обнаруженной у напарника по нарам газеты узнал о смерти своего литературного учителя. И рискнул написать его вдове, выразить чувства соболезнования. Потом, став ваятелем, Федот Федотович всю жизнь лепил из глины, резал по дереву, вырубал из мрамора очень точные портреты Платонова. Один из них украшает мемориальную доску на доме, где жил писатель, – Тверской бульвар, 25.

Другой студент, уже послевоенный, поэт и правозащитник Владимир Корнилов, сидя на лекциях, видел сквозь открытое окно, как Платонов подметал усадьбу Дома Герцена. Возникла легенда, будто запрещенный после рассказа “Семья Ивановых” Платонов работал в Литинституте дворником. Когда мы усадили Корнилова перед камерой, он вспомнил эпизод из юности и прочитал сильные стихи об этом.

Переводчица Раиса Исаевна Линцер, вдова новомировца Игоря Саца, часто принимала у себя Платонова. И муж, и Андрей Платонович любили посидеть за накрытым столом. Иногда к ним присоединялся друг обоих Василий Гроссман. Линцер живо передавала разговоры, а порой и споры писателей-единомышленников. По счастью, у Раисы Исаевны уцелела драгоценная реликвия – действующая модель паровой машины, которая и сейчас работает, если положить в топку горящего сухого спирта. Машину сын Сацев получил в подарок от Платонова ко дню рождения много лет назад.

Философ Юрий Карякин был исключен из партии за то, что председательствовал на первом посвященном Платонову вечере в ЦДЛ в 1968 году. Он емко и нетривиально размышлял вслух о феномене Андрея Платонова, человека и писателя.

Рассуждения Карякина развивали поэт и литературовед Лев Озеров, кому довелось лично общаться с Платоновым, критик Игорь Виноградов, прозаик Андрей Битов.

Все просилось в сценарий...

Купил путевку в Дом ветеранов кино в Матвеевском. Недалеко – квартира Гуревича. Удобно приезжать. Леня появлялся после завтрака. Составили план. Разделили меж собой сцены. Каждый прописывал свои. После соединяли, чтоб не заметны были швы. Скрипт, как мы считали, вырос добротный – не зазорно передать режиссеру.

То, как нашу драматургию воплотил Сергей Стародубцев, превзошло ожидания. Перерыл кинохранилища и извлек из-под спуда никому не ведомую старую хронику. Рапид, распечатка, стоп-кадры выявили скрытую образность найденного материала.

Оригинальная музыка композитора Александра Бакши своим дерзким строем связала фильмотеку и съемочный пласт картины в гармоничное целое.

Своеобычная интерпретация сценария переросла первоначальный замысел. Вместо одной Сергей смонтировал две сорокаминутные ленты, но не отказался от платоновского названия “Котлован” для всей дилогии. Первая ее половина – “Вещество мысли” – тонко раскрывала философию творчества писателя. Вторая – “Вещество существования” – рассказывала о его мученическом пути.

Дилогию выдвинули на Российский фестиваль. Там она была удостоена почетной премии – заслуга Сергея Стародубцева.

Редкостно талантлив был Серёжа. После филфака с головой погрузился в кинолюбительство. Закончил Высшие курсы сценаристов и режиссеров. Перешел в режиссуру. Снимал много и интересно, хотя и попивал – для разрядки. Жену вывел в люди, а она через Польшу бежала с любовником в Германию. Обманутый муж страдал, готов был простить измену, скучал по пасынку, которого вырастил. Вероломная супруга не оценила великодушия Сережи. Тогда тот надумал эмигрировать в Израиль. Взыграла в нем еврейская струйка крови...

В Ростове заявить об отъезде не мог. Обменял квартиру на подмосковную. Жилье за городом сдал, поселился где-то вблизи от моего дома. Звонил. Собирались в гости – он ко мне, я к нему. Случайно свиделись в ресторане Союза кинематографистов.

Стародубцев пил. На столе – большая бутылка портвейна. Пригласил, налил обоим.

– А знаете, Пашенька, я похерил идею осесть в земле обетованной. Подамся-ка лучше к немцам. Буду рядом, авось, Ленка и вернется... И фильм, что давно вынашиваю, легче в богатой Германии сделать.

Ничего не успел Сережа. Его нашли мертвым на обочине Московской кольцевой автомобильной дороги. Кому он мешал? За что, кто убил незаурядного, похожего на мудрого гнома Сережу – так и осталось загадкой. Тело отвезли в Ростов и похоронили в донской земле.

Скорблю о нем. Мир твоему праху, Сергей Митрофанович Стародубцев.

 

Казалось, мое положение в кино совсем выправилось, но я по-прежнему считался ущербным гражданином: за границу – ни под каким видом.

Заказал у парижского кузена Гарри приглашение во Францию – ОВИР в визе отказал:

– Ваш выезд в нынешней международной обстановке нецелесообразен...

Мир возмущен военными действиями русских в Афганистане. Кто ж разрешит частный визит в свободную страну субъекту с эмигрантскими наклонностями?..

– Понимаю, меня сейчас наказывают за неосуществленное намерение уехать, – промямлил я. – Но должно же это кончиться? Назовите сами срок, когда имеет смысл снова к вам обратиться.

– Кто ж скажет? Ждите, пытайтесь, мы рассматриваем все заявления.

Не проскользнуть ли в лазейку международного туризма? Союз кинематографистов в январе регулярно рассылает план групповых зарубежных вояжей на наступающий год, зазывает в путешествия своих членов. На заманчивых маршрутах толчея. Замахнулся на Индию: мало желающих – дорого, болезненная прививка, жара.

Близится дата отправки – не зовет в дорогу труба. Потрусил в иностранную комиссию. На подходе чуть не разминулся с доброй знакомой, тоже сценарным ремеслом кормится.

– Павел Семенович, – радостно окликает меня коллега, – значит, вместе будем считать алмазы в каменных пещерах?!

Ну, думаю, дались ей эти сокровища из оперы “Садко”... Впечатлительная девушка. А вслух говорю:

– Не уверен. Мне пока ничего не сообщили.

– Позвонили бы нашему чекисту.

– Я предпочел личный визит.

Не добродушный Гарьков – зарубежной епархией теперь заправлял уже другой. Сидит, морду воротит, затаил пакость, на приветствие буркнул сквозь зубы.

– Как моя поездка в Индию?

– Ваша кандидатура еще не утверждена.

– Да ведь вылет на носу...

– В нынешнем году в Индию вы уже, видимо, не попадете.

Два раза еще напрасно подавал заявки. Последний раз – в Египет. Снова отказ. И опять понятно: негоже посылать к арабам туриста-еврея...

Я бы успокоился. Но неугомонный опекун Константин Львович Славин двигал меня в долгосрочную программу “ХХ век” на студии имени Максима Горького.

– Предстоят, Паша, загранкомандировки, так что увидишь мир...

Не посвящал Славина в свои мытарства. Если он что стороной и узнал, то ничем себя не выдал.

Никуда не денешься – надо проби­ваться.

Первым секретарем Союза кинематографистов с недавних пор стал Андрей Смирнов, заменил Элема Климова, который увильнул в творческий отпуск. Андрей был и. о. – исполняющий обязанности, однако, при полноте полномочий. К нему!

Не мог Андрей забыть, как в чухраевском экспериментальном объединении “Мосфильма”, сидя бок о бок, мы читали в переброс страницы толстенного исследования Роя Медведева “К суду истории”.

У Смирнова тогда у самого были неприятности – положили на полку его первую картину “Ангел”. Потом вляпался, слишком смело выступив перед делегатами партсъезда – выкинули из претендентов на Ленинскую премию “Белорусский вокзал”. Наконец, напустились на чистую и беспорочную “Осень” за мнимый аморализм. Досталось парню. Он должен меня понять.

Впервые и Андрюша вырвался за рубеж только в начале перестройки.

– Представляешь, Пашуня, сколько пришлось состоять в невыездных?.. Подтвердилось, что я, действительно, говорю по-французски, а не обхожусь воляпюком... – удивлялся он.

  Секретарша заслоняла подступы.

  – По какому вопросу?

  – По личному.

  – Андрей Сергеевич занят.

  Тут в приемную вышел Смирнов.

  – Паша, ты ко мне? Проходи. – И впустил впереди себя. Пересекли обширный, как бильярдная, кабинет, – никогда здесь не был, – уселись.– Рассказывай, что у тебя?

Я был лаконичен.

Андрей участливо выслушал мой невеселый рассказ, метнулся к батарее телефонов на крыле стола, вертанул диск, на котором золотел государственный герб.

– Смирнов... Почему не прошла кандидатура члена нашего Союза Сиркеса? Речь о списке на поездку в Индию. Да. Значит, у ЦК нет возражений? – Положил трубку, поднял на меня лукавые глаза. – Старая площадь не против. Это главное. Загвоздка в КГБ. Пальнем еще разок – по Лубянке.

Теперь он звонил по другому аппарату.

– Мишаня, отчего тормознули Сиркеса? Ну и что?.. Хотел, да перехотел... Не убежит... Ручаюсь за него, как за себя. Да. Под мою ответственность.– Пока говорил, подавал мне ободряющие знаки свободной рукой, показывал поднятый кверху большой палец. Закончив беседу со всесильным Мишаней (нет, не так страшны наследники Дзержинского, думал я, если тезку Горбачева можно по-деревенски кликать Мишаней), Андрей сказал: – Кому как, а тебе повезло, что мы с этим пугалом учились в школе в одном классе. И вот что, если хочешь моего совета: начинать надо с поездки в соцстрану.

– Да я...

– Слушай меня: незачем тратить свои кровные. У нас намечается обмен делегациями с венгерским киносоюзом. Дам команду, чтоб вписали твою фамилию.

Скоро я на десять дней вылетел в Будапешт. Двадцать два года не был на берегах Дуная. Город изменился. В лавчонках свободно продавались американские джинсы. А, может, за них выдавали самопал с привезенными из Штатов лейблами?..

Общался с документалистами – поведение мадьяр было дружелюбным и раскрепощенным. Старались помочь в поиске и отборе хроники пятьдесят шестого – хронике восстания, которую мне в виде предварительной нагрузки поручило объединение “ХХ век”.

Девятилетняя блокада выезда была прервана.

 

Наступил ноябрь-88. Теперь решили, что Сиркеса можно и на Запад выпустить. Да еще какой запад! Само имя отражало это качество: место называлось Западный Берлин.

На пятьдесят седьмом году жизни сподобился... настоящей заграницы. Группа состояла из четырех человек: директора программы студии имени Горького, двух ее режиссеров и меня. Приземлились в восточном аэропорту Шёнефельд. Встречал представитель Совэкспортфильма на торгпредовском микроавтобусе марки “Мерседес-Бенц”. Долго ехали через унылый Берлин-Ост.

Последний отрезок пути – улица, по касательной вдоль смертоносной стены ведущая к контрольно-пропускному пункту. Со стороны ГДР его охраняли агенты Штази. С той, другой – морские пехотинцы США.

– Недавно двое отчаянных молодчиков разогнали здесь огромный ласткрафтваген и, резко свернув, попытались проломить шутцгиттер, – щеголяя немецкими словами, рассказывал киноэкспортер в штатском.

– Что-что? – не понял директор.

– Да ограждение хотели снести грузовиком.

– Ну, и как?..

– Напоролись на огневой шквал.

Нас не остановили на КПП.

– Без проверки? – спросил один из режиссеров.

– Номер машины им известен, а за сидящих внутри и груз отвечаю головой, – объяснил сопровождающий.

Устроились в тихой гостинице на философски-задумчивой Кант-штрассе. И водку и закуску захватили из Москвы. В ближних магазинчиках накупили пива, миниатюрных корнишонов и с вечера обмыли прибытие.

В субботу в Западном Берлине торговали до полудня. После завтрака за шведским обильным – ешь, сколько влезет – столом группа двинула в соседний KDV необозримый многоэтажный коммерческий центр. Здесь продавалось все – от суперсовременных автомобилей до свежайших даров моря.

Эскалатор доставил нашу четверку к новому ярусу изобилия.

Взору открылись сонмища прекрасных и недоступных вещей. А, может, потому они казались фантастическими, что наши суточные были мизерны?..

Бродили уже часа два. При подъеме на очередной вернисаж роскоши потерял своих. Да мне уж и поднадоела платоническая потребительская экскурсия: всей-то радости, что за погляд денег не берут...

Спустился вниз, вышел и стал ждать у входа. Наблюдать уличную жизнь куда как интереснее! Любовался детишками, которых родители катали на пони, слушал бродячих музыкантов. Наши не шли.

Тот берлинский ноябрь выдался холодным. Продрогнув до костей, возвратился в гостиницу.

Залез под одеяло, взял русско-немецкий словарь, чтобы поупражняться перед визитом к здешним коллегам в понедельник.

Только начал отогреваться, в номер вбегает один из режиссеров, – одновременно он был заметным функционером в киносоюзе. Раскраснелся, в глазах – тревога.

– Ты здесь?

– А где ж мне еще быть?

Он не таясь  облегченно вздохнул.

– Хорошо. Пойду и я отдохну.

Так и подмывало сказать: “За меня можешь быть спокоен, дорогой товарищ, – не слиняю: я ведь дважды еврей Советского Союза”... Но предпочел отмолчаться.

Он, видно, почувствовал себя неловко и тихо прикрыл за собой дверь.