Валерий Огнев. Русский поэт – главный враг демократов

 

(История мифов и сплетен, которая длится уже полтора века)


Продолжение
    

«Не только в живой природе, – снова цитируем мы из той же энциклопедии, о которой говорили выше, – но и в мироздании в целом он (то есть наш Поэт) видел единство противоположностей, заключающееся в противоречии между вечностью мира и преходящим характером составляющих его явлений». Но и здесь он не остался бы самим собой, если бы не сделал своего собственного замечательного поэтического вывода. Казалось, чего проще – закончить последнюю строку более гладко: «Вечно то, что человечно». Но наш Поэт следует логике своей «поэтической вселенной», и его мысль другая – «то человечно, что вечно», что передается, как эстафета, будущему.

 

Два взгляда из-за границы

 

                                                                       

                                                                    Надо сказать, что первому же зарубежному исследователю (американцу Ричарду Ф. Густафсону, его монография «The Imagination of Spring. The Poetry of Afanasy Fet» вышла в США в 1966 году), занявшемуся вплотную исследованием творчества Поэта, бросилась в глаза исключительность его положения в русской поэзии. Он говорит о его «импрессионизме как о закономерном этапе, даже, пожалуй, направлении, явившемся на смену романтизму». Мало того, «конечный вывод Густафсона: по теоретическим воззрениям и художественной практике он принадлежит к главному течению западной поэзии ХIХ и ХХ веков, идущей от Блейка, Кольриджа и Новалиса к Бодлеру, Паунду и Элиоту». Цитирую я все это из книги «Русская литература в оценке современной зарубежной критики (Против ревизионизма и буржуазных концепций)», изданной в 1973 году. Судя по подзаголовку в скобках, в ней далее мы найдем в основном только обвинения в адрес иностранного автора. Все они почти повторяют друг друга – монография исследователя написана без учета «анализа конкретной социально-исторической обстановки, современной поэту», «лишает его какой-либо связи с действительностью вообще», игнорирует «зависимость от национально-исторического литературного процесса», «социальную и национальную обусловленность», «национальную и историческую обусловленность», не учитывает, что «тема поэта и поэзии в большой русской литературе так или иначе связывалась с гражданскими, общественными интересами», рассматривает его творчество «без глубокого проникновения в историко-литературный процесс», «поверхностно освещает и общественно-историческую обстановку, а связанная с ней литературная борьба, имевшая прямое влияние на поэта, не анализируется вовсе». И еще – нельзя соотносить творчество Поэта с западной традицией (имеется в виду – с западными поэтами), «минуя его национальную и социально-историческую обусловленность».

Такая железобетонная стена «аргументов» советской критики еще не раз будет встречаться нам при разговоре о творчестве Поэта. Но смысл ее появления очевиден – американский исследователь уж слишком задел за живое авторитетов в советской литературе тем, что очень высоко оценил новаторство и достоинства его поэзии. Мало того, обращая внимание только на ее высокую художественную ценность, он, как представитель совершенно иной школы литературного анализа, далекой от политики, видимо, и не мог вникнуть в ту важную роль «тенденции», которая отводилась в литературе революционными демократами.

Но еще в 1861 году, когда в журнале «Современник» и в его приложении «Свисток» уже вовсю издевались над «безыдейностью и пустотой» стихов нашего Поэта, в Лондоне вышла книга российского автора «Русская потаенная литература», в предисловии которой мы находим следующие любопытные строки:

«Чем больше наука вдавалась в метафизическую диалектику (а речь идет о духовном развитии русского общества и литературы в тридцатых и сороковых годах ХIХ века), тем больше выявлялось понятие о художественности вне общественной жизни (весь курсив в этом предложении и далее наш). Под влиянием этой школы вышел один великий талант – это он; но и он скорее обрадовался найти себе оправдание в метафизической эстетике, чем действительно был ее учеником; он просто следовал своей личной, в одну сторону настроенной впечатлительности, своей способности исключительно пребывать в пантеистическом наслаждении природой и развил эту впечатлительность в своих произведениях до прелести, до которой, может, не достигал ни один из русских поэтов».

Любопытно, что эти строки написал крайний радикал, один из первых революционеров-эмигрантов, сподвижник Герцена Николай Огарев. Обладая тем же пороком «ложной» прозорливости в своих политических статьях, как и Герцен (см. начало главы), он, являясь все-таки поэтом, в этом своем выводе оказался более дальновиден и прав. Далее в предисловии он добавляет:

«Это был самый изящный уход из действительности; негодовать на него мудрено; надо прежде спросить – что было делать, когда из действительности ничем живым не веяло? Люди сильные уходили в одиночество, как Лермонтов; люди мягкие бросались в объятия изящной природы. Явление эпикуреизма (разумного стремления к счастью, к красоте, а в искаженном понимании – тяготения к низменным, чувственным наслаждениям) совпадает с тяжелыми временами истории, и только тот может бросить в него камень, кто ни на одну минуту в жизни не отдохнул под его обаянием».

Не будем говорить о том, что Белинский, Чернышевский, Добролюбов, Салтыков-Шедрин и даже Писарев, как подтверждают источники, уж точно «на одну минуту в жизни» отдохнули под обаянием эпикуреизма нашего Поэта (вспомните Публициста: «… Россия знала, что отвергает гения»). Нам важнее другое. Изучая в студенческие годы философию в кружке любителей Гегеля (об этом, кстати, если внимательно вчитаться, довольно ясно говорится в книге воспоминаний «Ранние годы моей жизни»), наш Поэт, переосмыслив ее на образный, литературный, художественный лад, впервые так широко и многогранно ввел в русскую поэзию метафизическое миросозерцание как принципиально новый поэтический метод (что раньше всех в какой-то мере и разглядел Николай Огарев). Как справедливо замечает в той же монографии Открыватель, «эта грань его таланта оказала значительное влияние на русских поэтов по­следующей эпохи», и мы еще будем неоднократно возвращаться к этой теме на протяжении всего нашего исследования.

 

                        

                           Кто понимал его лучше всего

 

                                                                         

                                                                       Но могли ли понимать современники глубину и исключительность творческого гения нашего Поэта? Ближе всего к этому были Боткин и Дружинин, писавшие о творчестве Поэта и, конечно, хорошо знавшие, что такая поэзия не для широких масс. Тургенев, обладавший тонким эстетическим вкусом, нередко более всего и не воспринимал метафизических исканий автора. Толстой благодаря своему высокому художественному чутью и интуиции иногда ближе всех подбирался к этой стороне его стихотворений.

Но лучше всего Поэта, видимо, смог понять поэт – граф Алексей Константинович Толстой, отличавшийся, как и глубоко чтимый им собрат, такой же несговорчивостью с общественными течениями и партиями, иногда резко выступавший в печати против революционных демократов, славянофилов, либералов, отстаивавший высокую художественность как главный критерий поэзии и не терпевший засилья «тенденции» в литературе. Именно ему принадлежат строки из писем, наполненные почти физическим состраданием по поводу судьбы нашего Поэта, отлученного на долгие годы от русской поэзии. Зная и понимая всю гениальность его дарования, А. К. Толстой пишет Б. М. Маркевичу в 1863 году (в самый разгар травли Певца Прекрасного революционными демократами):

«Я наконец познакомился с его книгой – там есть стихотворения, где пахнет душистым горошком и клевером, где запах переходит в цвет перламутра, а сияние светляка, а лунный свет или луч утренней зари переливаются в звук. Он – поэт единственный в своем роде, не имеющий равного себе ни в одной литературе, и он намного выше своего времени, не умеющего его оценить. Что за гн…. это время!»

Другие два письма написаны уже самому Поэту в 1869 и 1873 годах и полны не только теплого участия, но и горячего стремления поддержать у него веру в свой талант и предназначение:

«Мне не нужно вам говорить, что мы все Ваши самые искренние почитатели. Не думаю, чтобы во всей России нашелся кто-либо, кто бы ценил Вас, как я и жена. Мы намедни считали, кто из современных иностранных и русских писателей останется и кто забудется. Первых оказалось немного, но когда было произнесено Ваше имя, мы в один голос закричали: «Останется! Останется навсегда!» И Вы как будто сами себе не знаете цену!»

«Что Вы в последнее время так мало пишете? Вам бы не следовало переставать; а так как Вы поэт лирический par excellence (по преимуществу – франц.), то все, что Вас окружает, хотя бы и проза и свинство, может Вам служить отрицательным вызовом для поэзии. Неужели бестиальный взгляд на Вас русских фельетонов может у Вас отбить охоту? Да он-то и должен был Вас подзадорить!»

Трудно найти в русской литературе пример такого горячего участия, поклонения, признания и понимания той исключительной роли, которую должен сыграть в русской поэзии наш Поэт. Но нельзя не учитывать и другое: вместе с ним и его стихами в России росли и новые поколения читателей, обладающих уже более высокой культурой художественного восприятия поэзии – особой утонченностью чувств, глубиной понимания и сопереживания, неудержимым полетом фантазии и воображения. Недаром об этом упоминал Поэт в предисловии к третьему выпуску «Вечерних огней» (см. выше), говоря о «свежих силах несомненных знатоков дела», которые «с большим участием и одушевлением подходили на помощь» его музе.

 

 

Особое раздражение толпы

 

                                                      Но обличительная критика и литература, начиная с шестидесятых годов и до самой его смерти, делала все, чтобы исключить из общественного сознания высокие художественные достоинства его творчества. Так и не сделав после своего «черного пасквиля» о переводах Поэта никакого конкретного анализа его поэзии, Добролюбов в одной из последних своих статей назовет его между делом тем, кого «хвалили когда-то, но из которого теперь только десяток любителей помнят десяток лучших стихотворений». Стихотворцы-пародисты шестидесятых, критики Писарев, Зайцев, Салтыков-Шедрин вообще превратят его имя в посмешище. В семидесятые, как вспоминает дополнительно тот же В. В. Вересаев, среди интеллигенции о нашем Певце Прекрасного будет гулять злая эпиграмма, которая заканчивалась словами обращения «что-то вроде» – «…ума у тебя нет!». В восьмидесятые о нем «вспомнили», когда появились «Вечерние огни» и началась новая волна травли против него.

В статье продолжателя революционно-демократической критики А. Н. Пыпина «Люди сороковых годов», опубликованной в апрельской книжке журнала «Вестник Европы» за 1891(!) год и посвященной мемуарам Поэта, мы находим тот же привычный набор обвинений. С издевкой и иронией нам сообщается, что его стихи ценились «особливо по их изящной непосредственности, не лишенной, однако, некоторых неровностей», что «непримиримая война против крестьянских гусей (ох уж эта однобокость революционной мысли – дались же им эти гуси!), делавших потравы во владениях его, казалась странной и несовместимой с тем нежным лиризмом, к которому читатель привык в других произведениях его и который, как предполагает читатель, должен был исключительно наполнять душу любимого поэта».

Его ругали за все: за то, что никогда не отступался от своих убеждений, за то, что вернул себе дворянское имя и звание и этим гордился, за то, что учил поэзии одну из особ царской фамилии (великого князя Константина Константиновича) и дружил с нею, за то, что вопреки всему отметил свой пятидесятилетний литературный юбилей, получил звание камергера и им гордился также. Антон Павлович Чехов, называвший в одном из своих ранних рассказов стихи Поэта не иначе как «пленительными», наученный горьким опытом постоянных общественных издевательств (на протяжении почти двух десятилетий!) над дворянским достоинством Поэта, никогда не вспоминал и не говорил никому из современников, что был сам удостоен царем звания дворянина.

Когда-то на заре своей молодости наш Поэт, неоднократно обращавшийся, как и его предшественники, к антологическим (на античные темы и мотивы) стихам, и владевший этим даром после Пушкина с таким же особым талантом и исключительностью (что, кстати, единодушно отмечали все современники, в том числе и Достоевский), написал пророческие строки почти про самого себя:

 

 Мне грустно: мир богов, теперь осиротелый,

 Рука невежества забвением клеймит.

                                                  («Греция»)

 

«Он – один из самых заруганных русских поэтов, – скажет о Поэте через сто лет после его смерти писатель Юрий Нагибин. – Было в нем что-то вызывающее особое раздражение окружающих, да и многих потомков тоже…» Даже – «если отбросить советский период бесчинств…»

Говорят, что только благодаря невзгодам, потрясениям и бурям укрепляется великий поэтический дух. Но не слишком ли много выпало их на долю нашего Поэта?

Пережив все мыслимые и немыслимые удары судьбы, за восемь лет до смерти Поэт все-таки попробует как-то отшутиться в стихах  по поводу своей участи, грустно иронизируя над самим собой и невольно завидуя тем, кто умеет в жизни хорошо пристроиться:

 

Глупый перепел, гляди-ка,

Рядом тут живет синичка:

Как с железной клеткой тихо

И умно сжилася птичка!

 

Все ты рвешься на свободу,

Головой толкаясь в клетку,

Вот наместо стен железных

Натянули туго сетку.

 

Уж давно поет синичка,

Не страшась железных игол,

Ты же все не на свободе,

Только лысину напрыгал.

                             («Перепел»)

 

Благодарная память потомков

 

                                                                              И все же память потомков, благодарных за то истинное наслаждение, которое доставляла им его поэзия, оставила любопытные примеры того, как его имя переживало забвение даже в наиболее суровые времена.

Теперь, когда уже самое время назвать нашего Поэта, не могу не вспомнить одну удивительную историю, которую рассказал мне литератор Рафаэль Соколовский. После Великой Отечественной войны, в конце 1945 года, в Семипалатинске он, еще совсем молодой человек, на первой литературной среде, которая проводилась при редакции семипалатинского областного радио, среди собственных стихотворений, которые читали его участники, вдруг неожиданно услышал:

 

Россия – это Фет и Ленин...

 

Надо ли говорить, какую бурю негодования вызвала эта строка. Ведь в те времена Фета вспоминали только как помещика-крепостника и реакционера, а главное – проповедника чистого искусства, что уже само по себе приравнивалось к крамоле. А тут такое сравнение! И так как прозвучало это крайне неожиданно и дерзко, пришлось поневоле защищать автора, на которого уже набросились собравшиеся. Чтобы хоть чем-нибудь оправдать его, очевидец этой истории вынужден был сказать, что выступавший имел в виду здесь два разных полюса России. Но на это услышал резонное возражение: «Почему же имя Фета тогда стоит первым?» И все же острота конфликта была снижена, и Соколовский смог, наконец, познакомиться с героем дня. Им оказался молодой начинающий поэт Николай Шатров (один из первых российских диссидентов – сборник его стихов издан посмертно в Нью-Йорке в 1995 году и лишь в 2003-м – в России). Впоследствии они сдружились и сохранили любовь к крамольному поэту на всю жизнь.

Надо сказать, что по революционности тот переворот в русской поэзии, который совершил Афанасий Афанасьевич Фет (1820 – 1892), был не менее грандиозен, чем то, к чему стремился вождь мирового пролетариата. И хотя поэтическая революция была самой бескровной и незаметной, но, сами того не осознавая, мы порою даже не понимаем, насколько глубоко она вошла в нашу жизнь.

В начале восьмидесятых от совсем молодого собкора казахстанской республиканской газеты, где мне довелось работать, я запомнил безымянное четверостишье, которое более всего напоминало народное творчество начала шестидесятых годов, хотя и имело, как выяснилось потом, своего автора, поэта Владимира Соколова:

 

В дни крупных поражений

И в дни больших побед

Со мной всегда Есенин

И Афанасий Фет.

 

 И уже в конце уходящего тысячелетия я услышал с эстрады запавшее мне в память четверостишье автора иронической поэзии Игоря Губермана. Используя слова стихотворения Поэта, которое каждому из нас очень хорошо знакомо, он по-своему напоминает всем нам о творческом гении его создателя:

 

Я пришел к тебе с приветом,

Я прочел твои тетради,

В прошлом веке неким Фетом

Был ты жутко обокраден!

 

Итак, вот то имя, яркому свету которого следует уже не одно поколение стихотворцев России. И все же перед новыми главами этой книги нам необходимо сделать еще одну важную остановку, без которой невозможно отправиться в дальнейшее "плавание".

 

Все вынес на своей груди

 

                                                                       Относившийся к Фету с истинным пониманием его значимости в русской поэзии даже в самые трудные, "идейные" времена, один из лучших советских литературоведов Вадим Кожинов статью, посвященную происхождению нашего Поэта, начнет с сакраментальной фразы: "Достаточно хорошо известно, что судьба Фета – как и судьба самой его поэзии – глубоко драматична". И далее добавит уже в другой статье: "…история рождения Фета – история прежде всего романтическая – обросла разными малоприятными домыслами".

Вот тут и пора назвать читателю ту фамилию, что редко вспоминается в истории русской литературы, но которая для Фета означала все в его жизни, так как по воле судьбы и злых обстоятельств он был лишен ее на долгие годы. Цитируем дальше:

"Шеншин (отец Фета, как доказывают и последние документальные свидетельства, опубликованные в монографии Открывателя) крестил Афанасия в качестве своего родного сына и дал ему собственное имя (и, разумеется, фамилию), как бы подтверждая родство. Нет никаких оснований полагать, что Шеншин не был убежден в своем отцовстве".

Ну а теперь о том, что легко найти в любой советской биографии Фета. Наиболее сдержанно и лаконично об этом в предисловии к сборнику стихов Поэта, написанном с большим пиететом Евгением Винокуровым: "… в четырнадцать лет узнал, что лишен всех прав (и в первую очередь, как не трудно догадаться, отцовской фамилии), даваемых законным дворянским детям, – и только в результате долгих и мучительных усилий в 1873 году, когда ему уже было 53 года, добился права считаться дворянином", вернув себе, как это вытекает из всего выше изложенного, и фамилию отца.

К мифу о рождении и происхождении Поэта, обросшему самыми неприглядными сплетнями, подробностями и фантазиями (см. Литературоведа и Идеолога), мы еще вернемся отдельно и более подробно. Но сам факт упорства и целеустремленности, с которыми Поэт боролся за восстановление своего имени большую часть своей жизни, гордясь своею принадлежностью к старинному дворянскому роду, у нас, мало знакомых ныне с таким пониманием достоинства и благородства, не может не вызвать хотя бы элементарного уважения.

Борис Садовской, удививший нас пророческой фразой, что Россия целиком прозевала Фета, в той же статье удивляет и другой не менее пророческой мыслью:

"Нет сомненья, что, если бы Фет не был в жизни Шеншиным, он и в поэзии не был бы тем Фетом, каким мы его знаем, и одинаково остался бы за порогом как жизни, так и искусства. Ему надо было самому вынести на своей груди все блага и печали жизни – любовь, труд, страдания, разочарования, надежду, болезнь". Сохраняя мужество, терпение и выдержку в самых трудных ситуациях, он никогда не опускался в жизни и в поэзии до нищеты и безысходности духа, считая их неизмеримо ниже чести дворянина и имени Шеншина, которое и вселяло ему веру в будущее. В своем творчестве он всегда следовал принципу, о котором очень хорошо сказал, анализируя его поэзию, Владимир Соловьев: "В поэтическом откровении нуждаются не болезненные наросты и не пыль и грязь житейская, а лишь внутренняя красота души человеческой, состоящая в созвучии с объективным смыслом вселенной, в ее способности индивидуально воспринимать и воплощать этот всеобщий существенный смысл мира и жизни".

Но тут – уже из истинного уважения к жизни и творчеству Фета – снова возникает каверзный вопрос, так и не решенный до конца предыдущими поколениями и совершенно не волновавший советское литературоведение до сих пор: как же быть все-таки с фамилией Поэта, которой он так дорожил? Ведь он – и это особенно возмущало ретроградов, либералов и демократов самых разных мастей – до самой смерти гордился, что вернул себе то, чем должен был по праву обладать.

В дореволюционном справочном издании, появившемся после его смерти – "Настольном энциклопедическом словаре" в 8 томах, (кстати, как и в других дореволюционных справочниках подобного рода) – мы находим эту фамилию, так мало знакомую современному читателю, первой:

"Шеншин Афанасий Афанасьевич, лирический поэт, более известный под фамилией матери – Фет".

В энциклопедическом словаре Брокгауза и Ефрона библиографическая статья о нем начинается следующим образом:

"Шеншин, Афанасий Афанасьевич, он же Фет, известный русский поэт-лирик…"

В двадцатиоднотомной "Большой энциклопедии" начальное словосочетание выглядит по-другому: "Шеншин-Фет, Афанасий Афанасьевич".

В советской литературе даже в словарях такого рода первая фамилия исчезает или переходит на второй план. В БСЭ мы читаем: Фет, Шеншин, Афанасий Афанасьевич. А на сайтах Интернета сегодня в этом отношении самая настоящая разноголосица: в большинстве случаев – Фет, реже – Фет-Шеншин, Шеншин-Фет.

Любопытную в этом отношении версию нашел я в современной варианте энциклопедического словаря Брокгауза и Ефрона, выпущенном в одном томе издательством "Эксмо" в 2004 году:

"Шеншин, Афанасий Афанасьевич, выдающийся поэт, псевдоним Фет…"

Здесь невольно спотыкаешься на двух закавыках, отражающих парадоксы нового времени: во-первых, по незнанию составителей известная многим поколениям фамилия Поэта вдруг превращается в псевдоним, что, конечно же, не может не вызвать улыбки. Но вместе с тем радует другая "ошибка", допущенная издателями – впервые среди всех словарей Поэту здесь достается самое лучшее определение его таланта – ведь фраза "выдающийся поэт" очень близка к словосочетанию "поэтический гений".

Говоря о происхождении Фета, Сторонник Поэта подчеркивает, что "у этой проблемы есть свои, вполне определенные границы" – нравственные. Ведь смысл (если задуматься над этим сегодня) до банального прост – нужно ли без конца раздувать и муссировать различные сплетни вокруг поэтического таланта такого небывалого масштаба, гордости не только русской, но и мировой литературы? Может, стоит все-таки подумать о том, как достойно в России на государственном, национальном уровне отметить 200-летие со дня рождения Поэта, которое случится в 2020 году. А к этому времени постараться издать полное собрание его сочинений с привлечением всех государственных литературных архивов и институтов. Ввести, если это станет возможным, во всех справочных изданиях в качестве правильного написания двойную фамилию автора (Шеншин-Фет), что будет достойным возвращением Поэту благодарности потомков.

К сожалению, в памяти моей все время возникают строки, написанные Фетом в конце жизни и напоминающие, как суровое предупреждение, об отчаянно одиноком уходе из нее пророка, так и не разделившего ответной признательности Отечества:

 

О, я блажен среди страданий!

Как рад, себя и мир забыв,

Я подступающих рыданий

Горячий сдерживать прилив!

                       ("Упреком, жалостью внушенным…")

 

Его огонь – над целым мирозданьем

 

                                                                      И все же вспомним здесь еще один эпизод из его жизни. В 1860 году Поэт, изгнанный из "Современника" и лишенный средств к существованию, вдруг решился на смелый для себя поступок – порвать с литературой и зарабатывать на хлеб в будущем только в качестве помещика-фермера. Но и тут крайне не повезло – попал "из огня в полымя", в разгар реформы 1861 года. Помогала лишь теплая, дружеская поддержка Тургенева, который старался, как мог, писал Поэту длинные, сочувственные письма, одно из которых и начиналось печально известным обращением: "О любезнейший Фет, о Иеремия южной части Мценского уезда – с сердечным умилением внимал я Вашему горестному плачу…" В другом письме, к родственнику Поэта, И. П. Борисову, великий русский писатель замечает: "Я получаю изредка письма от этого милого смертного; он в них плачет подобно Иеремии…"

Внимательно вчитываясь в эти строки из писем, Представитель новой волны невольно задумался вот над чем:

"Сопоставление интонаций фетовского рассказа о первоначальных днях своего усадебного хозяйствования с возвышенным, трогательным и жалобным стенанием библейского пророка, оплакивающего некогда цветущий, а ныне находящийся в запустении Иерусалим, – многозначно и многозначительно. Пророческое служение Иеремии пришлось на самый мрачный период иудейской истории… Его собственное семейство отказалось от него, сограждане преследовали его ненавистью, окружающее беззаконие его сокрушало. При нем сменилось несколько царей… и все эти цари пытались услышать от него пророчества, которые им хотелось услышать. В то время Иудея воевала с вавилонским царем Навуходоносором и была близка к крушению, а Иеремия не только не пророчествовал о близкой победе, но, напротив, разоблачал "лжепророков" и не позволял царям успокаиваться. В конце концов он был побит камнями – сами иудеи побили его за обличение их пороков и за пророчества об их погибели…"

Взглянем и мы на эту цитату многозначно и многозначительно.

Всю боль и горечь неразделенности и отверженности наш Поэт вкладывал в обжигающие строки своих стихов, но почти всегда сдержанно и мужественно, как на это способна лишь любящая душа великого лирика. Пройдут столетия, но никогда не забудутся, к примеру, емкие по своей силе и одержимости слова стихо­творения "А. Л. Бржеской" (современнице, с которой связаны  лучшие страницы его жизни), где, словно прорываясь через толщу веков и событий, нам предстает живой образ Поэта, со всею мощью таланта подводящего черту под своим бессмертием:

 

Далекий друг, пойми мои рыданья.

Ты мне прости болезненный мой крик.

С тобой цветут в душе воспоминанья,

И дорожить тобой я не отвык.

 

Кто скажет нам, что жить мы не умели,

Бездушные и праздные умы,

Что в нас добро и нежность не горели,

И красоте не жертвовали мы?

 

Где ж это все? Еще душа пылает,

По-прежнему готова мир объять.

Напрасный жар! Никто не отвечает,

Возникнут звуки – и замрут опять.

 

Лишь ты одна! Высокое волненье

Издалека мне голос твой принес.

В ланитах кровь и в сердце вдохновенье.

Прочь этот сон – в нем слишком много слез!

 

Не жизни жаль с томительным дыханьем –

Что жизнь и смерть? А жаль того огня,

Что просиял над целым мирозданьем,

                   И в ночь идет, и плачет, уходя.)

 

                                    Казнить, нельзя помиловать!

 

                               

                                                                 Даже очень искушенного в политике современного читателя, эпоха, к которой мы обращаемся сегодня, не сможет не удивить подчас очень уж прямолинейной ожесточенностью, отрицанием здравого смысла и той грустной анекдотичностью ситуаций, с которой  по теме нашего  исследования придется сталкиваться почти на каждом шагу.

Вернемся еще раз назад, теперь уже к рубежу печально знаменитого для советской истории 1937 года. Тогда по велениям «великой Сталинской Конституции» жила вся страна, в которой была уже не только самая сплоченная и непримиримая в борьбе с любыми врагами партия, но и не менее убежденная и твердая в  своих идеологических установках всесоюзная писательская организация. Именно   в  ее пропагандистском органе, журнале «Литературная учеба», в декабре 1936 года была опубликована статья  «Из истории литературно-политической борьбы  шестидесятых годов», где в качестве партийных указаний были не только  определены все   главные идейные акценты в русской литературе XIX  века, но и дана  та «принципиальная» оценка  нашему Поэту, эхо которой еще до сих пор невольно отражается в публикациях о его жизни и творчестве.

Называя в статье  ведущие «общественно-враждебные силы» литературы тех лет, советские партийцы, естественно, отвели первенство революционным демократам, «стоявшим за полную ликвидацию крепостного права» (куда помимо Чернышевского, Добролюбова и Некрасова включили также имена самые незначительные, но в советскую пору с помощью многочисленных изданий очень широко представлявшиеся читателям). Вспомнили они либералов (к которым отнесли И. С. Тургенева, Д. В. Григоровича, П. В. Анненкова и др.),  но главным  классовым врагом среди литераторов определили «крепостников, защищавших крепостное право в неприкосновенности», выделив при этом всего три фамилии: «С. Т. Аксакова, Б. Маркевича и Фета (без инициалов)». Если учесть, что  первый из упоминавшихся умер  в 1859 году,  то есть до начала шестидесятых годов, и явно не имел  к ним никакого отношения, а второй опубликовал два романа  только в 70-е – 80-е гг., то последний и был объявлен главным врагом демократов в родном Отечестве.

Его в этой статье назвали «поэтическим знаменем» всего «лагеря крепостников, управляющих судьбами государства», поэтом, который имел «реакционные взгляды», «мыслил антиисторично». Его лирика, по мнению партийных литераторов, «поразительно однообразна и монотонна, бледна и бедна красками жизни», страдает «изолированностью от жизни», ей «чужды жанры, где есть время, развитие, действие» – то есть в итоге можно говорить только «о реакционности таких песнопений» и крайне вредной позиции Поэта, отстаивающего «чистое искусство», «отделяя» его  «непереходимым рубежом от повседневной жизни». Естественно, что после этой статьи на протяжении долгого времени советской молодежи внушалось отношение  к его поэзии как  не имевшей ничего общего с гражданскими идеалами нового строя, обращение к его имени с «пренебрежительно-уничтожающим» оттенком стало обычным явлением тех лет:

                                             

                                              Комариную нитку писка –

                                              Вот что может услышать Фет.

                                              Хоть к стихам это очень близко,

                                              Но поэзии в этом нет.

 

Любопытно, что автором этих строк был не кто иной, как известный поэт Лев Озеров, который значительно позже,  в 1970 году, к 150-летию рождения Поэта, написал первую в стране положительную по тем временам брошюру о его творчестве, а в 1976 и 1983 годах – еще две статьи, высоко оценивавшие его поэзию. Даже в пятидесятые и шестидесятые годы Поэта «обличали» по-старому, совсем не жаловали в литературе. Очерк «Спасенное сердце» (В. Б. Александров Люди и книги. – М., 1956) по духу и содержанию можно считать прямым продолжением  статьи двадцатилетней давности в журнале «Литературная учеба»: «Фет из своих роз изгородь сооружает, чтобы не видеть тех, кого он боится и о ком знать ничего не хочет»; «фетовский пейзаж не только безлюден – он бесчеловечен»; «далеко не обо всех  фетовских стихотворениях мы можем утверждать, что изображаемая в них природа – русская» (курсив автора).

Отдавая первенство эстрадной, гражданской, «трибунной» поэзии, не забудет упомянуть о том, что «помещичьи лирические вздохи скрывают суть холопского нутра» и молодой поэт, лидер 70-х – 80-х годов, Евгений Евтушенко. В стихотворении «Тихая поэзия» он задаст вопрос все на ту же «идейную» тему:

 

                                        Дух – значит, шепот, робкое дыханье,

                                        и все? А где набат – народный глас?

 

Как ни печально, но и в юбилейной статье о творчестве Певца Прекрасного, посвященной 150-летию со  дня его рождения, опубликованной в главном литературном журнале страны «Новый мир» в декабре 1970 года, редакция никак не сможет обойтись без политических ярлыков, говоря о его «густопсово-крепостнической  публицистике в прозе», «рифмованном пасквиле (выделено нами) на п о э т а - г р а ж д а н и н а» (имеется в виду стихотворение «Псевдопоэту», где современники видели  намек на Некрасова;  разрядка в тексте статьи). Эта же «болезнь» идейной неприязни к  великому русскому лирику не прекращалась и в последующие десятилетия; в разных формах, на разном уровне  она до сих пор все еще проявляется в книгах и публикациях о жизни и творчестве Поэта.

Даже на пороге девяностых годов, когда в Союзе происходила, можно сказать, определенная переоценка ценностей, Поэту  по-прежнему не могли простить полное отсутствие  у него духа революционности. Приведем здесь только одно извлечение, особенно показательное в своих выводах (выделения в тексте сделаны нами):

            «Он не очень печалился тем, что подобная «концепция» (имеется в виду защита Поэтом «чистого искусства») при стремительном нарастании революционной демократии в тогдашней России была не просто отражением отсталости взглядов, ибо даже людей аполитичных революция увлекает и возвышает хотя бы на время, а противниками общественной значимости искусства в такое время остаются только противники прогресса (Авраменко А. П.  А. Блок и русские поэты XIX века. – М., 1990. С. 66). 

 

                                      Он не  защищал крепостное право

                                                 

                                                          Сегодня, конечно, не может не удивлять и сам повод для обвинений Поэта. Тот ярлык, который «приклеили»  ему в советском  журнале «Литературная учеба» как  главному оппозиционеру и  противнику демократов, – «крепостника, защищавшего крепостное право в неприкосновенности», – ни в чем не соответствовал действительности. Ни в одном своем стихотворении, статье или письме Поэт не выступал против отмены крепостного права, вообще не вел никакой полемики по этому поводу с революционными демократами. Наоборот, свои очерки из деревни он посвятил  размышлениям о том, как лучше провести крестьянскую реформу на селе, сопровождал их практическими советами хозяйственникам, чем тогда же, как мы уже упоминали в первой главе, нашел положительный отклик среди читателей. При этом он писал и о  недостатках преобразований, несовершенстве нравственных и экономических законов, подрывающем основы сельской жизни.  Другое дело, что Поэт всегда отстаивал первостепенную духовную  и общественную роль  дворянства в истории страны, хотя  в то же время не забывал говорить и о его отрицательных качествах. Сокрушаясь  в письме от 23 января 1888 года к  жене Л. Н. Толстого Софье Андреевне  о том, что представители этого сословия, как и ранее, следуют по проторенной дорожке бессмысленного прожигания жизни, он замечал: «Не в том беда, что наше  дворянство утратило сословные права, а в том, что оно ничего не хочет знать, кроме минутной прихоти, хотя бы на последний грош». И все же Поэт никогда не вступал в какую-либо перепалку с демократами, считая это средством, не достойным цивилизованного обмена мнениями.

Если разбираться по существу, у революционных демократов в 60-е годы были совсем другие оппоненты и противники в печати, о которых, кстати, сегодня совсем забыли. Это очень талантливый и почти неизвестный ныне поэт-сатирик и пародист Николай Щербина, прославившийся своими «озлобленными выпадами против Чернышевского в «Сатирической летописи» начала шестидесятых годов» (Щербина Н. Альбом ипохондрика. Эпиграммы и сатиры. – Л., 1929. С. 13). Это и совершенно не оцененный еще по достоинству писатель Алексей Писемский  со своим романом «Взбаламученное море», появившимся через год после тургеневских «Отцов и детей» («Русский вестник», март – август 1863 года; отдельной книгой до сих пор не издавался) и резко отрицательно оценивавшим революционную смуту, затеянную демократами в начале 60-х годов. По мнению известного критика  П. В. Анненкова (см. его «Литературные воспоминания». – М., 1989), это был «первый опыт  полемического (курсив автора) романа, нашедший потом множество подражателей». Речь идет о целом ряде несправедливо забытых сегодня  имен писателей, также выступавших против нигилистов и демократов: В. Клюшников, «Марево», 1864; В. Авенариус, «Бродящие силы», 1865 и «Поветрие», 1867; Н. Лесков, «На ножах», 1870 – 1871; Вс. Крестовский, «Кровавый пуф» (дилогия), 1869 и 1874; Б. Маркевич (тот самый, что назывался в журнале «Литературная учеба», упоминался нами в первой главе), «Марина из Алого Рога», 1873 и «Перелом», 1880 – 1881; В. Мещерский, «Тайны современного  Петербурга», 1876 – 1877; В. Авсеенко, «Злой дух», 1881 – 1883; К. Орловский, «Вне колеи», 1882  и т.д.

Нигде сегодня не говорится и о другом: именно в 60-е годы,  после «ухода» из литературы Чернышевского и Добролюбова, самыми злыми оппонентами и врагами революционных демократов (М. Е. Салтыков-Щедрина,  М. А. Антоновича, Г. З. Елисеева) стали…  те же демократы (критики Д. И. Писарев  и В. А. Зайцев). В 1863 – 1864 годах  журнал «Современник» с одной стороны и журнал «Русское слово» с другой, стоявшие на одних и  тех же демократических позициях, буквально «сцепились» между собой, очень резко и долго, в совсем не учтивых тонах выясняя отношения на потеху публике. Причем, предпочтительнее – более сдержаннее, аргументированнее и литературно талантливее – в этом споре выглядел получивший  хорошее дворянское воспитание и образование Д. И Писарев (правда, советские идеологи, можно сказать, потом достойно «отомстили» ему за это, так и не  издав полное собрание  его сочинений; благо, что сохранилось еще дореволюционное).

Много беспокойств и возмущений в 60-х – 70-х годах вызывал у демократов направленными против них стихотворениями, сатирическими памфлетами и балладами уже упоминавшийся нами в первой главе поэт Алексей Константинович Толстой, с особой любовью относившийся к Певцу Прекрасного. Известно, что его «Поток-богатырь» и «Баллада с тенденцией» (ныне указывается как «Порой веселой мая…»), опубликованные в 1871 году, особенно возмутили Салтыкова-Щедрина, так как высмеивали все пороки в жизни общества, появившиеся за  почти пятнадцать лет революционно-демократических призывов и лозунгов. В «Балладе с тенденцией» поэт словно предугадал судьбу демократа М. А. Антоновича, а также публициста Ю. Г. Жуковского, которые, перейдя на государственную службу ради получения дворянского звания и генеральской штатской должности (действительного статского советника), быстро отказались от своих убеждений (Толстой  А. К. Стихотворения и поэмы. – Л., 1984. Т 1. С. 564).

            Так что в 60-е годы Поэт никак не был ни главным защитником крепостничества, ни главным противником и оппозиционером революционных демократов в печати. Все было гораздо проще – он был самым удобным и выгодным объектом для карикатурного, широкого общественного осмеяния  в пародиях и статьях.

 

                            Причины – совсем в другом

 

                                                                     Но нельзя упускать из виду, что  обвинительный вердикт советских партийцев строился как раз на тех самых сатирических революционно-демократических обличениях  против  Поэта с начала 60-х годов, что превратились на долгие годы в  громкую и показную кампанию, явно не отличавшуюся, как это теперь вполне очевидно, ни доказательностью утверждений, ни объективностью критики. Именно демократы на волне всеобщего одобрительного порыва по поводу  крестьянской реформы, использовали это имя, как лучший наглядный пример, чтобы высмеять современную литературу, вызвать самую возмущенную реакцию в массах, разжечь совсем другие общественные настроения. На самом деле причины истинной неприязни и нетерпимости новых лидеров  не только к Поэту, но и ко всему лучшему в духовном развитии общества того времени были гораздо глубже, а в отношении нашего лирика выразились в следующих моментах.

Во-первых, революционным демократам, использовавшим имя Поэта как  главное средство для всеобщего раздражения публики, нужно было – сегодня это мы можем подтвердить и на примере одного из советских изданий, где впервые рассказывается о крайне    грубом и нетерпимом отношении Н. Г. Чернышевского и  Н. А. Добролюбова  к лучшим дворянским писателям и поэтам  (Лебедев Ю. В. Тургенев. – М., 1990. С. 372 – 426) –  как-то объяснить всей читательской публике, почему именно  в это время от них отвернулись самые образованные и талантливые представители русской литературы. Мы уже приводили в первой главе мнение официального биографа советских времен (Литературоведа) о  «глумливом, оскорбительном тоне» подметной статьи, сфабрикованной Добролюбовым против Поэта и заставившей  последнего уйти из «Современника». Почти таким же некорректным способом редакция в лице демократов вынудила отказаться от сотрудничества с журналом и  И. С. Тургенева, стоявшего у истоков его  возрождения, а также Л. Н. Толстого и  других  известных писателей и критиков. Тем не менее на страницах «Современника» все это получило почти благородное объяснение: «Сожалея об утрате их сотрудничества, редакция однако же не хотела, в надежде на будущие прекрасные труды их, пожертвовать основными идеями издания…» Так, сделав Поэта объектом осмеяния и расправившись попутно со всеми другими писателями, демократы надолго сумели очернить в глазах общества не только великого лирика (которого на волне существовавшей до  самой революции  неприязни и раздражения, а затем партийного «приговора» советской критики  превратили в итоге в главного реакционера-крепостника), но и всю русскую дворянскую культуру.

Во-вторых, как это ни покажется странным, революционные демократы (так же, как и партийные идеологи), зная истинную цену талантливой поэзии Певца Прекрасного, всегда  опасались ее слишком глубокого положительного воздействия на сознание читателей. В архиве Чернышевского сохранился вариант «Повести в повести» (1863 – 1864 гг.),  в котором автор,  находясь   в заключении,  прямо-таки  расточал  Поэту свои комплименты (правда,  не очень-то ясно, с какой тайной, чуть ли не зашифрованной целью – существовала и такая версия объяснения): «Кто не любит его, тот не имеет поэтического чувства… я люблю г. Фета… он истинный талант, и кто не любит многих из  его пьес, тот человек без чувства поэзии». Гораздо ближе  к  прямому и категоричному стилю выражения  своих мыслей Чернышевский был в  письме к Некрасову от 24 сентября 1856 года: «Свобода поэзии не в том, чтобы писать именно пустяки, вроде Чернокнижия или Фета, который, однако же, хороший поэт, – а в том, чтобы не стеснять своего  дарования произвольными претензиями… Фет был бы несвободен, если бы вздумал писать о социальных вопросах, и у него вышла бы дрянь…» Вполне естественно, что и Чернышевский, и Добролюбов считали его самым опасным противником в борьбе за создание новой,  «идейной» литературы. Эхо этой позиции мы опять же находим в журнале «Литературная учеба» в той же статье: «В шестидесятые – семидесятые годы даже кем-то был брошен довольно ходкий среди дворянских писателей лозунг: кто не любит Фета, тот не понимает поэзии, – попытка сделать поэзию Фета критерием подлинного искусства». И все же появившаяся в 70-х годах разночинская молодежь  под влиянием пропаганды демократов относилась к нему уже явно отрицательно.

В-третьих, что особенно раздражало и возмущало демократов при  их упорном стремлении любыми способами утвердить в обществе свой революционно-демократический диктат, Поэт не только не поддался такому напору издевательской критики, но ни в чем не изменил своим убеждениям, стал еще более решительным  противником и оппонентом громких лозунгов новых вождей:  в опубликованных стихотворениях в 60-е годы он решительно выступил против гражданской поэзии и еще тверже отстаивал «чистое искусство». Так, в 1866  и 1867 годах большой резонанс в обществе вызвало появление в журнале «Русский вестник» двух его стихотворений: «Сонет» и «Псевдопоэту» (даже через сто лет последнее назовут, как мы уже упомянули выше, «рифмованным пасквилем на п о э т а -г р а ж д а н и н а»). Что он хотел ими сказать, нетрудно догадаться из приведенных отрывков:

                                         

                                         Когда от хмелю преступлений

                                         Толпа развратная буйна

                                         И рад влачить в грязи злой гений

                                         Мужей великих имена, –

 

                                         Мои сгибаются колени

                                         И голова преклонена;

                                         Зову властительные тени

                                         И их читаю письмена.

                                                                 («Сонет»)

                                        

                                         …Влача по прихоти народа

                                         В грязи низкопоклонный стих,

                                         Ты слова гордого свобода

                                         Ни разу сердцем не постиг.

                                               

                                         Не возносился богомольно

                                         Ты в ту свежеющую мглу,

                                         Где беззаветно лишь привольно

                                         Свободной песне да орлу.

                                                                  («Псевдопоэту»)

 

                                   Свобода быть несвободным

 

                                                                          В процитированных только что стихах  мы встречаемся с редчайшим случаем в практике Поэта – выделением курсивом  поэтического слова  («свобода») и повторения тут же однокоренного определения («…Свободной песне да орлу»). И хотя мы уже говорили в первой главе  про это последнее стихотворение, которое в 70-е – 80-е годы стало для части общества выражением решительного протеста против утилитарного, тенденциозного, «продажного» искусства, но нам важна и другая мысль, которую в нем хотел выразить Певец Прекрасного, а лучше всего объяснил восемьдесят лет спустя знаменитый русский философ XX века  Н. А. Бердяев. В своем опыте философской автобиографии «Самопознание» Бердяев писал: «Свобода не легка, как думают ее враги, клевещущие на нее, свобода трудна, она есть тяжелое бремя. И люди легко отказываются от свободы, чтобы облегчить себя <…> Борьбу за свободу я понимал прежде всего не как борьбу общественную, а как борьбу личности против власти общества».

Только в самом конце XIX века, уже после смерти Поэта в 1892 году, русское общество наконец-то очнется от массового гипноза  призывов демократов к общественной борьбе и гражданственности в литературе. Символист Андрей Белый скажет об ошибках этих минувших десятилетий, которые были «заштампованы прохожею визою поколения семидесятников и восьмидесятников,  они не учли Фета, Тютчева, Баратынского; мы их открывали в пику отцам». Он с гордостью вспомнит о временах свой юности, как  в 1898 году «был крещен в поэзию Фета, слетев ненароком с развесистой ивы (где читал его книгу) в пруд». Но он же выскажет другую важную мысль,  с которой были солидарны все русские символисты, выступая за полную свободу творчества: «…Слова о поэтической свободе мы допускаем, а любой стихотворный отрывок, где осуществлена эта свобода творчества, например, у Фета, мы боимся признать» (курсив автора). Об этом же будут говорить в своих публичных лекциях, выступлениях и статьях, называя Фета  своим учителем, Константин Бальмонт, Дмитрий Мережковский, Валерий Брюсов и особенно чтивший Поэта Александр Блок.

Надо сказать, что в конце века взгляды на литературу начнут решительно меняться (см. статью К. К. Арсеньева «Старый вопрос о тенденциозности в искусстве». – «Вестник Европы», 1889, № 1): когда-то «предметом нападений было так называемое чистое искусство», «теперь роли переменились: отрицанию, решительному и безусловному, подвергается тенденциозное искусство…» Первым из критиков, кто принялся за переоценку литературных статей революционных демократов, станет   очень самобытный мыслитель и писатель В. В. Розанов. В статье «Три момента в развитии русской критики», опубликованной в 1892 году, за несколько месяцев до  смерти Поэта, он сделал первый существенный вывод: «С возникновением критики Добролюбова (Чернышевского он здесь как-то не упоминает) произошло раздвоение нашей литературы: все слабое и количественно обильное  подчинилось ей, все сильное отделилось и пошло самостоятельным путем». Продолжение этой переоценки мы находим в  статье, написанной уже после смерти Поэта (П. Е. Афанасьев. Уроки эстетики. Памяти А. А. Фета. – «Русское обозрение», 1893, № 2), где автор, поддерживая Розанова, говорит  о «критике, созданной Чернышевским, Писаревым и Добролюбовым» как об «учительствующей», «утилитарно-рассудочной», «оказавшейся по плечу только бездарностям», не давшей «за все тридцать лет своего, почти безраздельного, господства ни единого гениального произведения и имени», состоящей из «людей, сильных  только программами да тенденциями (идеями, призывами) разных «гражданских» интересов, но ничего художественно не творящих…» Но самое страшное – эта критика  полностью лишала искусство свободы творчества, то есть «бралась учить художника, как и что творить, а публику – как и чем ей эстетически наслаждаться». И хотя сам Чернышевский прекрасно понимал (см. выше его письмо к Некрасову по поводу Фета), к чему ведет такая несвобода, он решительно отвергал искусство для искусства, имея на это и еще одну, самую вескую, твердую и непоколебимую причину.

 

                                  Классовый враг демократов

                                              

                                                                       Лучше всего тайное основание этой причины нам опять же помогает выяснить следующее заявление, которое мы находим в той же постановочной статье из советского журнала  «Литературная учеба». Выделим его текст: «Поэт настроений, поклонник красоты, Фет был эстетическим выразителем умирающего класса». Позвольте – почему  вдруг «умирающего класса»? Поэт родился, вырос, стал признанным талантом (как и  другие знаменитые писатели  и поэты) в лучшую пору творческого, духовного и нравственного развития дворянства,  являвшегося накануне прихода в литературу Чернышевского и Добролюбова во второй половине 50-х годов  главной созидательной  и  духовной силой России.

             Великий русский поэт Афанасий Афанасьевич Шеншин-Фет (первой, как во всех дореволюционных энциклопедиях, мы называем его родовую фамилию) родился 23  ноября ( 5 декабря по старому стилю)  1820 года в усадьбе Новоселки  Мценского уезда Орловской губернии, в трехстах километрах от Москвы, в  самом сердце России –  в  тех заповедных местах, откуда вышли многие знаменитые русские писатели и поэты, в том числе и  будущие его близкие  друзья И. С. Тургенев и Л. Н. Толстой. Он был первым, кто появился на свет в семье русского дворянина Афанасия Неофитовича Шеншина и его жены немки Шарлотты, урожденной Беккер, соединивших свою любовь благодаря  неожиданному и, можно сказать, романтическому повороту судьбы. Детство и большая часть отрочества нашего Поэта прошли в родовом имении.

Добавим еще несколько фактов, теперь уже в виде биографической справки и дополнений:

«Шеншины – старинный дворянский род, восходящий к концу ХV в. Из представителей его более известны: 1) Григорий Леонтьевич, участник войны с Польшей (1654 – 1656),  впоследствии состоявший при царе Петре Алексеевиче. 2) Даниил Романович, стольник, участник Азовского похода (1696) и ландрат (член земской думы и управления дворянскими делами) Киевской губ. с 1714 г. 3) Афанасий Афанасьевич («Фет», известный поэт). Род записан в IV ч. род. кн. губ. Тульской, Тамбовской, Орловской, С.-Петербургской и Воронежской. Герб внесен в первую часть Общего Гербовника» (Энциклопедический словарь Брокгауза и Ефрона).

Любопытно, что в  Перечне фамилий дворян, упоминаемых в  сказках (по-старинному –   списках), поданных  в 1700 г. на Генеральный двор, в перечневой ведомости указаны Шеншины,   имеющие  23  члена  фамилии  и 324  принадлежащих  им крестьянских двора (для сравнения: у фамилии Тургеневых эти цифры соответственно 26 и 450,  Толстых – 25 и 867,  Аксаковых – 11 и 241,  Пушкиных – 15 и 65, у Лермантовых, так ранее писалась эта фамилия, – 2 и 163). В начале ХIХ века фамилия Шеншиных уже довольно распространена. Так, Мережковский в своей трилогии «Царство Зверя», посвященной Павлу I, Александру I и декабристам, среди генералов и  полковников на собрании заговорщиков цареубийства называет капитана Шеншина, а небезызвестный журналист Греч в своих воспоминаниях через двадцать с лишним лет, видимо, его же   величает уже командиром полка и генералом, хотя к семье нашего Поэта  этот Шеншин не имеет прямого отношения (но, несомненно, связан с ней  каким-нибудь  отдаленным родством). Часто встречается в источниках упоминание и о других Шеншиных, о  которых мы еще будем говорить дальше.

Вообще родословная Поэта, история его рождения, детства и отрочества представляют собой   самый увлекательный экскурс в культуру России XIX столетия. Но,  сделав  свой первый шаг, мы сразу же должны отказаться от всех существующих ныне идеологических стереотипов и представлений в отношении русского дворянства, к которому он принадлежал.

Кстати сказать, советские пушкинисты, окружая революционным ореолом личность великого поэта,  совершенно умалчивают о том, как ревностно чтил Пушкин прошлое дворянства. Он считал, что «гордиться славою своих предков не только можно, но и должно; не уважать оной есть постыдное малодушие», а,  защищая честь обедневшего старого дворянства, язвительно и остроумно замечал в одном из стихотворений, как «…геральдического льва // Демократическим копытом // Теперь лягает и осел: // Дух века вот куда зашел!» Пушкин писал: «Каков бы ни был образ моих мыслей, никогда не разделял я с кем бы то ни было демократической ненависти к дворянству. Оно всегда казалось мне необходимым и естественным сословием великого  образованного народа».

Как заметил Д. С. Лихачев, рожь – это то, что рождает земля. Если продолжить сравнение дальше, человек – это то, что рождает природа, художник-творец – это то, что рождает народ. А так как каждый «великий образованный народ», по А. С. Пушкину, имеет свое «необходимое и естественное сословие», создававшее и  преумножавшее  его образованность, то им в России в XVIII – первой половине XIX вв., во времена Русского Возрождения, несомненно, было дворянство.

Известный литературный и театральный критик, публицист Юрий  Николаевич Говоруха-Отрок в одной из лучших дореволюционных статей о творчестве Шеншина-Фета, написанной под псевдонимом «Ю. Елагин», еще более категоричен в ответе на вопрос, где нужно искать корни рождения таланта Поэта:

«Только в русской деревне старого времени, когда еще были целы «дворянские гнезда», когда целыми поколениями жили на одном месте, когда и дети, и внуки, и правнуки жили, любили, страдали, плакали и смеялись под теми же липами, под которыми жили, любили, страдали, плакали и смеялись деды и прадеды… Только эта преемственность поколений, только эта любовь к месту, к земле, к родному уголку, любовь, питавшаяся воспоминанием о близких и любимых, только это могло создать таких живописцев русского быта, как Л.Толстой, таких поэтов этого быта, как Фет».

                                      «Удивительная культура сердца»

 

                                                       Знаменитый русский историк В. О. Ключевский (1841–1911), являвшийся живым свидетелем взлета и упадка дворянства в России и отличавшийся особым вниманием к состоянию духовной жизни общества, в статье «Грусть», опубликованной к 50-летию гибели М. Ю. Лермонтова   в 1891 году, подробно разбирает все  чувства  и искания главного сословия страны. С первого своего «стремления к счастью» оно, по его мысли, стало подразумевать «столько разнообразных благ», что очень быстро сумело «утратить веру в свой идеал», вернее, «выйти из его обаяния» и искать удовлетворение «не в одних материальных благах, не в одной бесцельной власти над ближним». Дальше историк заявляет то, что нас особенно интересует: «…Целые поколения образованных господ и госпож питались таким миросозерцанием, жертвуя прямыми своими интересами и обязанностями усилиям воспитать в своей среде безукоризненные образцы тонкого вкуса и изысканного общежития. Эти поколения и создали ту удивительную культуру сердца (выделено нами), которая утонченностью и ненужностью воспитанных ею чувств, соединенных с крайне неустойчивою нервною и моральною системой, так напоминает старинную барскую теплицу»…

Оставим в стороне тот самый наскок «демократическим копытом»,  от которого не смог удержаться В. О. Ключевский в конце рассуждения, отдадим должное его общей объективности. Вспомним, как ведут себя при всех Соня и Николай в «Войне и мире» Л. Н. Толстого после первой разлуки: «Он поцеловал ее руку и назвал ее выСоня (курсив писателя). Но их глаза, встретившись, сказали друг другу «ты»  и нежно поцеловались». Она благодарила взглядом его за его любовь, он – ее за ее предложение свободы, но, подтверждая, что никогда не перестанет любить ее. Приведем еще один пример. Татьяна Ларина, которая, казалось бы, должна была иметь особые претензии к главному герою, в конце романа говорит Евгению Онегину: «Вы поступили благородно, // Вы были правы предо мной: // Я благодарна всей душой»; «Я знаю: в вашем сердце есть // И гордость, и прямая честь».

Эта удивительная культура сердца (главное достоинство дворянства,  по определению историка) наиболее ярко и убедительно в самом  истинном и глубоком смысле проявилась на примере жизни  и творчества  нашего Поэта. Нужно отметить, что поколения дворянства, начавшие свою сознательную жизнь в 40-х – 50-х годах, шагнули намного дальше своих предшественников в своем духовном и   особенно – в  художественном развитии. Увлечение музыкой, театром, живописью, литературой и поэзией становится главной чертой жизни дворянских семей. В своих воспоминаниях Поэт рассказывает о многих встретившихся ему современниках, которые не только обладали высокими художественными запросами, но и были в этом отношении многообразно и талантливо развиты. Причем, это были люди, не притязающие на утверждение себя в искусстве, а получавшие от него в повседневной реальности не только постоянное  удовлетворение, но и утонченное, подлинно эстетическое удовольствие. В воспоминаниях Поэт напишет: «Во всю жизнь я не мог забыть этого изящного и вдохновенного пения (романсов Глинки). Восторг, окрылявший певицу, сообщал обращенному к нам лицу ее духовную красоту, перед которой должна бы померкнуть заурядная («не настоящая, подставная» –  В. Даль. «Толковый словарь живого великорусского языка»), хотя бы и несомненная,  красота». В письме к Л. Н. Толстому по поводу оперного искусства, любовь к которому в среде дворянства складывалась на протяжении целых поколений, Поэт также подметит необычайно тонкий художественный момент: «В некоторых операх есть трио без музыки: все три голоса (в «Роберте») поют свое, а вместе выходит, что душа улетает на седьмое небо». Такая высокая одухотворенность чувств Поэта проявлялась с особой  поэтической силой и во  всех стихотворениях на эту тему,  к примеру, в возвышенно-образном посвящении «Певице»:

 

                                            Уноси мое сердце в звенящую даль,

                                                    Где как месяц за рощей печаль;

                                            В этих звуках на жаркие слезы твои

                                                    Кротко светит улыбка любви.

 

                                            О дитя! как легко средь незримых зыбей

                                                    Доверяться мне песне твоей:

                                            Выше, выше плыву серебристым путем,

                                                    Будто шаткая тень за крылом.

 

                                            Вдалеке замирает твой голос, горя,

                                                    Словно за морем ночью заря, –

                                            И откуда-то вдруг, я понять не могу,

                                                    Грянет звонкий прилив жемчугу.

 

                                            Уноси ж  мое сердце в звенящую даль,

                                                    Где кротка, как улыбка, печаль,

                                            И всё выше помчусь серебристым путем

                                                    Я, как шаткая тень за крылом.

 

Не случайно эти строки стали словами одного из самых популярных в то время романсов на стихи  Поэта, хотя нам более  знаком и оттого близок другой, из которого невозможно не привести следующую  известную строфу:

 

                                           Ты пела до зари, в слезах изнемогая,

                                           Что ты одна – любовь, что нет любви иной,

                                           И так хотелось жить, чтоб, звука не роняя,

                                           Тебя любить, обнять и плакать над тобой.

                                                   («Сияла ночь. Луной был полон сад. Лежали…»)

 

Шеншин-Фет, обладавший и сохранявший в себе и  своем творчестве до последнего вдоха удивительную культуру сердца, взлелеянную и пронесенную через столетия многими поколениями дворян, стал к тому же и самым утонченным поэтом в русской поэзии XIX века. В этом отношении ему нет равных, без этого его качества просто невозможно представить себе появление в последующем Константина Бальмонта, Александра Блока, Михаила Кузьмина, Анны Ахматовой, Марины Цветаевой, Бориса Пастернака  и многих других русских поэтов XX века.

 

                                         Блеск и нищета русской мысли

           

                                            Позволь же, теперь дорогой читатель, наконец-то обратиться к тому, что вот уже на протяжении полутора веков составляет тему мифов и легенд, лжи и сплетен,  неблаговидных версий  и утверждений вокруг жизни и творчества Поэта.

             Уже в 70-е – 80-е годы XIX века в обществе к творчеству Шеншина-Фета, как явствует из всего уже рассказанного нами, отношение строго полярное – середины нет. С одной стороны, в самой большой,  но фактически  малообразованной интеллигентской массе, ведомой революционными демократами, мнение о достоинствах его поэзии явно неблагожелательное и ругательское, причем, с  грубым «оттенком» площадной брани. Вчитаемся еще раз  внимательно  в воспоминания выросшего в то время и уже называвшегося нами в первой главе писателя  В.В. Вересаева, который  пишет, что о нашем лирике «говорили только как об образце пустого, бессодержательного поэта и повторяли эпиграмму, что-то вроде: «Фет, Фет, ума у тебя нет!» (Вересаев В. В.  Собр. соч. в 5-ти томах. – М., 1961.  Т.5. С. 146;  выделено нами). Обратите внимание  на выражение  «что-то вроде», явно подразумевающее в этой почти детской дразнилке   при устном употреблении ненормативную лексику. Примечательно, что такая неприязнь  нашла свое почти анекдотическое отражение даже в художественной литературе. В одной из частей уже забытой ныне трилогии Н. Г. Гарина-Михайловского  «Гимназисты»  совсем юный герой, привыкший в своей семье, да и в гимназии, видимо, к подобной оценке творчества Поэта, при первых же нахлынувших лирических чувствах испытывает растерянность, смешанную с удивлением: «Мог ли он думать, что с ним может произойти что-либо подобное? Может быть,  он способен теперь читать и стихи Фета? Что это: недостаточная (в смысле – «недостающая») способность смертного или высший порыв человеческого организма? «Какая ерунда», – подумал   Корнев, проведя рукой по лицу» (Гарин-Михайловский Н. Г. Собр. соч. в 5-ти томах. – М., 1957 – 1958. Т. 1.  1957. С. 3

 С другой стороны, один из самых лучших представителей русской интеллигенции, попавших под гибельные жернова революции,  и  самых талантливых русских советских поэтов Осип Мандельштам (1891 – 1938) начинал свои первые стихи, написанные еще в юности, с утонченно-образной, фетовской интонации («Невыразимая печаль // Открыла два огромных глаза, // Цветочная проснулась ваза // И выплеснула свой хрусталь»), а закончил в сталинских застенках с трагической нотой безысходности: «Мне на плечи кидается век-волкодав, // Но не волк я по крови своей…»  Он прекрасно знал и любил Поэта, называл его «значительным патриархальным явлением русской поэзии», считал, что его «половодье образов и чувств с неслыханной силой воспрянуло в поэзии Пастернака», посвятил ему, зная о его хронической астме, необычные и запоминающиеся строки, которыми завершил стихотворение: «И всегда отдышкой болен // Фета жирный карандаш».Но он же  и очень быстро понял всю глубину трагедии русской духовности. Читая дневники, письма и стихи горячо любимого демократами  певца гражданской народной скорби Семена Надсона (1862 – 1887), Мандельштам  заметил в интеллигенции тягу к   особой театральности,  приведшей при общем революционном возбуждении  и истерии к совсем нешуточным последствиям. Все в атмосфере гимнастических вечеров, «литературных праздников с гирляндами иносказательных роз» тех лет, напишет Осип Мандельштам в «Четвертой прозе», требовало «искупительной жертвы поколенья». «Сюда шел тот, кто хотел разделить судьбу поколенья вплоть до гибели, – высокомерные оставались в стороне с Тютчевым и Фетом <…> Интеллигенция… предводимая светлыми личностями, в священном уродстве не разбирающими пути, определенно поворотила к самосожженью. Как высокие просмоленные факелы, горели всенародно народовольцы с Софьей Перовской и  Анреем Желябовым, а эти все, вся провинциальная Россия и «учащаяся молодежь», сочувственно тлели, – не должно было остаться ни одного зеленого листика».

Поэтому стихи Поэта  в 70-е – 80-е годы в  высоко образованном кругу  ценителей литературы, представляющем  в основном  дворянство, по-прежнему являлись образцом и идеалом истинной поэзии – «высокомерные оставались в стороне с Тютчевым и Фетом». Этому же кругу принадлежит мнение, о котором писал уже известный нам советский партийный журнал «Литературная учеба», что, «кто не любит Фета, тот не понимает поэзии». И именно в этой части общества сохранилась и бытовала на протяжении многих лет любовно созданная неизвестным автором (считай – народом) эпиграмма, дошедшая до нас благодаря  довольно любопытной и редкой по своему значению и содержанию книге «Эпиграмма и сатира.  Из истории литературной борьбы XIX века»  (Составил А. Островский. Т. II.  1840 – 1880. –  М. – Л., 1931.  С. 280):

 

                                                         Без поэзии Фет,

                                                         Точно бал без конфет,

                                                         Как без пушки лафет,

                                                         Как без водки буфет.

                                                                             (Аноним)

Получалось, что Фет   уже тогда стал  своего рода «идейным оружием» той решительно, молчаливо и упрямо не согласившейся с  революционными демократами части общества, которая, несмотря на волну шумных преобразований в общественном сознании, совсем не обрадовалась новым прогрессивным веяниям. Мало того, она упрямо считала, что жестокая агрессивность и однобокость лозунгов вождей демократии, их непримиримость и «кровожадность» в утверждении новых идеалов ведут  только к разрушению всех лучших нравственных, общественных и духовных традиций  России.

Современный читатель, живущий в первое десятилетие XXI века, ознаменовавшееся новым усилением терроризма,  даже не может вообразить себе сегодня, что в царской  России в конце 70-х  –  начале 80-х  годов XIX века прокатилась самая жестокая волна революционного террора, об истинных масштабах которого, конечно же, очень мало знают ныне русские и зарубежные историки. Как сообщает Большая Советская Энциклопедия в исторической справке «Народная  воля» (БСЭ, Т. 17. – М., 1974. С. 225), только в 1879 – 1883 годах прошло свыше 70 политических народовольческих процессов, по которым привлекалось около 2 тысяч человек, обвиненных  в терроризме. Это – не считая многочисленных решений военно-окружных судов, выносивших приговоры на территории России с августа 1878 года  по  террору  всех других революционных организаций и кружков, а также по вооруженному сопротивлению при арестах  множества лиц с определениями: «смертная казнь», «каторга», «ссылка в Сибирь». Вследствие этого с начала XX века террористический разгул превратится во всеобщую  проказу революционного движения в России. Именно напряженное революционное противостояние в обществе, приведшее  уже   в конце 70-х – начале 80-х годов к массовым жертвам и потерям, вызвало реакцию, которая, с увеличением страха и неуверенности в повседневной жизни, вела еще и к взрыву безнравственных и  аморальных мотивов в поведении людей.

Пришли другие времена, другие нормы морали и отношений в жизни.  Оценивая их в целом  как  результат падения всех нравственных правил и запретов, существовавших в прежнем обществе и разрушенных за время долгой политической конфронтации в России,  можно  сделать закономерный вывод,  что возникла совершенно новая форма  агрессии масс по отношению к личности. Отбросим в сторону  социальное угнетение, притеснения и несправедливость, что существовали испокон веков. За время истории революционной русской интеллигенции возник феномен массового физического и идеологического насилия и произвола над неприкосновенностью духовной жизни человека. Если физическим насилием всегда был террор, то не менее успешным, идеологическим «оружием» стало в  этот период уничтожение высокого духовного   и нравственного  авторитета личности с помощью всеобщего оговора и клеветы. И если раньше такое насилие имело узко клановый, сословный характер (вспомним  Байрона, злые сплетни и легенды вокруг имени которого не забыты до сих пор, светскую травлю Пушкина, Лермонтова), то в ситуации длительного революционного противостояния в  мало просвещенной общественной среде оно превратилось в одно из главных средств массового произвола.

Еще более катастрофические последствия все это приобрело в советскую эпоху, когда на творчество Поэта сплошь и рядом вешались идеологические ярлыки, а вокруг его жизни и судьбы появлялись самые нелепые обвинения и утверждения.

            Но обо всем по порядку….

 

                                                  Талант и «поклонники»

 

                                                         Начало всему, что связано с разного рода ложью и сплетнями вокруг имени Поэта, нужно отнести к тому времени, когда  с ним, совсем еще подростком, происходит неожиданное событие. В одном из писем в пансион, где  он обучался, его отец, потомственный дворянин А. Ф. Шеншин, сообщает ему  новую фамилию, под которой в последующем Поэт будет жить долгие годы.

Далее советские биографы, объясняя «страшную» трагичность этой ситуации, тот  «необратимый поворот» в  жизни, который произошел с  юным  Афанасием Шеншиным,   в общем-то повторяют то, что написал Литературовед в своей биографии о Поэте (см Б.Я. Бухштаб. А.А. Фет. Очерк жизни и творчества. – Л., 1974, переиздана в 1991 году):

«Превращение из русского столбового дворянина в немца-разночинца лишало Фета не только социального самоощущения, дворянских привилегий, права быть помещиком, возможности наследовать родовое имение Шеншиных. Он лишался права называть себя русским; под документами он должен был подписываться: «К сему иностранец Афанасий Фёт руку приложил». Но самым главным было то, что он лишался возможности без позора объяснить свое происхождение: почему он иностранец Фёт, если он сын Шеншина; почему он Афанасьевич, рожден в Новоселках и крещен в православие, если он сын Иоганна-Петера Фёта».

Не    будем углубляться  в  то, что  хотел здесь  подчеркнуть  автор, обратим только  ваше внимание на некоторое различие в двух приведенных  выше вариантах  самого написания новой фамилии,  которую  получил наш герой. Так как  его в конце концов необходимо было называть: Фет или Фёт?

Мы еще будем говорить о том, как из-за неизбежных вынужденных обстоятельств Поэт на много лет  в своей жизни получил фамилию первого мужа матери Фёта. Другое дело, как судьба обошлась с этой фамилией. По счастливому стечению обстоятельств именно на русской почве (где «е»  в печатном тексте заменяет  букву «ё») при первом же полном печатании фамилии  Поэта   в 1842 году   в 25-м томе   журнала  «Отечественные записки»  появилась ставшая удивительно звучной и запомнившаяся  всей читающей России подпись «Фет». Упоминавшийся уже нами ранее Публицист (Л. А.  Аннинский)   назвал ее такой же яркой и поэтичной, как «Феб» (бог солнца). И после окончания Московского университета именно это написание попало во все документы уже достаточно известного для университетских чиновников Поэта. Когда же через 38 лет ему царским указом  была возвращена его родовая фамилия Шеншина, вторая продолжала жить в поэзии.

Но почва для многочисленных самых неожиданных предположений, вздорных  инсинуаций и заключений осталась.

Уже  упоминавшийся  ранее Идеолог (Д. Д. Благой), широко известный в советской литературе своими  политическими оценками творчества русских поэтов и писателей XIX века, о  случившейся  трагедии   твердит   как  о «мучительнейшем позоре» (кстати, повторяя Литературоведа – «лишался возможности без позора объяснить…»), как о «величайшей катастрофе», превратившей жизнь Поэта в одну-единственную цель. «Вернуть то, что было им, казалось, так непоправимо утрачено, вернуть всеми средствами, не останавливаясь ни перед чем, если нужно, все принося в жертву, стало своего рода навязчивой идеей, идеей-страстью, определившей, в сущности, весь его жизненный путь». Дальше советский критик сравнивает нашего Поэта со Скупым рыцарем и  даже с  Сальери (?) в маленьких трагедиях А. С. Пушкина,  с «владевшею ими» такой же  «злою идеею-страстью». Именно так «он воистину «выстрадал» себе и свое богатство, и свою восстановленную стародворянскую фамилию» (!), считает Идеолог, добавляя дальше, что даже  когда «идея-страсть… осуществилась, она обладала логикой дальнейшего своего развития» и проявилась уже «в его реакционных взглядах, о которых он с необыкновенным задором и агрессивностью, пользуясь малейшим поводом, не уставал заявлять» ( см. Благой Д.Д. Мир как красота. О «Вечерних огнях» А.Фета. – М., 1975).

Но гораздо бесцеремоннее,  без доли даже элементарного сочувствия и уважения к личности Поэта,  рассуждает Литературовед, создавший себе имя и славу не только на составлении его биографии, но и его главных стихотворных сборников советского периода ( см. издания стихотворений и поэм А. А. Фета, вышедшие в 1937, 1959 и 1986 годах), говоря о «той беспрерывной тяжбе со злой судьбой, которая красной нитью прошла через его дальнейшую жизнь».

Литературовед представляет Поэта только в черном цвете:

– «черты скепсиса, неверия в людей, в добро и справедливость выделяли Фета из круга молодежи, в котором он вращался в студенческие годы»;

– «жестоко раненное с детства самолюбие вырастило в его душе настойчивое желание возвратить утраченное «господское» положение»;

– «жестоко раненное смолоду самолюбие не удовлетворялось достигнутым и требовало все новых компенсаций»;

– «равнодушный к страданиям и стремлениям народа, враждебный мечтам и прозрениям лучших умов человечества», Поэт прожил «жизнь, отданную погоне за богатством и удовлетворением тривиального честолюбия».

            Но, к сожалению, и сегодня эта «схема поведения» продолжает увлекать авторов статей о Поэте, правда, уже на психологической основе, без прежней политической подоплеки. К примеру,  Е. А. Маймин, которого мы называли в начале нашего исследования, так пишет про потерю отцовской фамилии Поэтом:

«Это означало полный переворот в его жизни. Он стал человеком социально отверженным, как бы изъятым из своей среды… Что-то важное точно оторвалось от него. И это оставалось в памяти, об этом приходилось постоянно думать. Чем больше скрывал он эту свою боль от других, тем больше и сильнее сам ее ощущал <… > Отныне он делает все возможное, чтобы любыми способами вернуть утраченное – снова стать Шеншиным. Стать, как и предназначалось ему по рождению, дворянином и помещиком. Вернуть материальную независимость, добиться  надежного, признанно-почетного положения в обществе.  Это накладывает особый отпечаток на  его характер… Он лишается каких-либо иллюзий, часто бывает мрачен наедине с собою».   Е. А. Маймин проводит даже аналогию с героем повести немецкого писателя А.Шамиссо «Необычайная история Петера Шлемиля». Поэт, как Петер Шлемиль, оказался человеком без тени, потерявшим «свой привычный образ и свое привычное место в жизни»,   хотя «после постигшей его беды он сделался  не только более скрытным и угрюмым, но и более собранным и целеустремленным».

                            

                                      Счастливо избегнув хулы…

           

                                                                  В советское время только двум биографам удалось счастливо избежать хулы по отношению к Шеншину-Фету – Стороннику Поэта (А. Е. Тархову) и лучшему критику времен Союза Вадиму Кожинову.

Сторонник Поэта предупреждает: не надо искать истину лишь в жизненных обстоятельствах; чтобы восстановить подлинное обаяние и величие личности Шеншина-Фета, нужно прежде всего открыть и понять для себя  истинный мир «духовного (курсив автора) рождения поэта», несмотря на то что он для нас, может быть, лишь «решился приоткрыть самый краешек той тайны, которую безмолвно хранил всю жизнь».

            Вадим Кожинов был первым из биографов Поэта, кто, вопреки всем сплетням  и слухам, собранным в советской литературе, доказательно и последовательно убеждал в том, что романтическая  (он это слово выделил курсивом) история рождения    Шеншина-Фета «обросла  разными малоприятными домыслами», что его отцом не  мог быть  никто иной, кроме А. Н. Шеншина. Он впервые заговорил о том, что «немало неясностей накопилось и в представлениях о самом поэте, о его человеческом облике и судьбе»,  что «вообще многие «обвинения» в адрес Фета объясняются его исключительной сдержанностью в отношении самых дорогих для него вещей и понятий»..

Давайте же, наконец, доверимся самому очевидцу событий, непосредственно обратимся к тому, как о своей  юности пусть редко  и фрагментарно, но свидетельствовал Шеншин-Фет хотя бы в  своих письмах, не говоря уже статьях, рассказах и многочисленных стихотворениях.

Надо сказать сразу, что при всех  неожиданностях и поворотах судьбы он никогда не терял тот высоко романтический, светлый и приподнятый дух, который достал ему от матери. Даже спустя  десятилетие после отлучения от родной фамилии наш Поэт, находясь уже на службе в армии, напишет Аполлону Григорьеву о чувствах, связывавших друзей с первых  юных лет: «Столько наивности, смешного, детского, как во мне и в тебе, трудно отыскать в пансионе благородных девиц». А близкому товарищу И. П. Борисову еще через три года искренне подтвердит: «…В приложении к жизни мы (по крайней мере, я в этом за себя соглашаюсь) оба дураки. Ты со своим насилованием природы – к идеализму, а я, наоборот, с насилованием идеализма к жизни пошлой», и  добавит через два года о детстве и отрочестве: «С  тобой, мой друг, я люблю окунаться душой в ароматный воздух первой юности…». В 26 лет, также в армии, он напишет однокурснику по университету Якову Полонскому: «Я все тот же, кроме того, что: «Мой друг, я верую, надеюсь и люблю // И убежденья полон силы…» (и далее следует текст стихотворения),  а в конце жизни, за 4 года до смерти, импровизируя в шутливой форме,  скажет о себе в третьем лице  предполагаемому оппоненту: «Старого Фета или Полонского тебе не перепеть. Это дудки. У тех в стихах всегда останется та утренняя роса молодости, которую никакими косметиками не подделаешь».   Уже в 60 лет, в письме к жене  поэта А. К. Толстого графине С. А. Толстой Поэт обронит довольно любопытные по своей значимости фразы:  « исключительно интуитивная юность моя»,   «вздохи о минувшей юности».

И таких примеров, касающихся неисследованных моментов юности, всей жизни и творчества Поэта из его письменного наследия (учитывая до сих пор неопубликованные и хранящиеся в архивах материалы) добросовестным биографам предстоит еще достаточно много отыскать и донести до читателя.