Николай Болкунов. Сполохи

В минуты беспросветной печали, случается, оглянешься назад и ужаснёшься невольно. Сколько мук и огорчений преподнесла тебе судьба! Сиротское детство, бедность, равнодушие состоятельных родственников, которые могли бы поддержать… и рождённая чувством справедливости неприязнь к сытости и благополучию. Горько, невыносимо горько становится в эти минуты.
Я не оговорился: такое случается, к счастью, в редкие минуты душевного расслабления. Жалость к себе – этот недуг унизительного бессилия – преодолевается иными воспоминаниями, иными оценками минувшего. И, как ни странно, выпавшие на долю испытания воспринимаются уже совсем по-другому. Иногда как Божие посещение, тайну которого не дано разгадать смертному сразу, но которое в конце концов оборачивается благом. Как же надо благодарить Господа за этот дар: мне позволено страдать, дабы очиститься.

* * *

Дядя мой рассказывал, как материнское сердце спасло его от смерти. Его старший брат после семилетней школы подался заканчивать десятилетку в районный центр – уж шибко хотелось быть грамотным. Неделю жил в интернате, а в субботу, после занятий, домой – родных наведать, харчишками запастись. Когда с попутной оказией, когда пешком – расстояние-то до деревни всего двадцать километров. По весне, по осени – ещё так себе, а вот зимой – беда. Темнеет быстро, а то буран разыграется, да и морозы лютые не редкость.
– А поняй-ка ты за Васькой на санях, – как-то сказала младшему сыну мать. – Чует моё сердце, к вечеру метель завьюжит. Он видь не утерпит. Домой потащится. Если что, тама ночуйте. Не ровен час.
Запрягли в маленький возок гнедого – колхозный бригадир вошёл в положение – и помчался Петька в райцентр за старшим братом. Туда доскочил, как говорится, шементом. Но тут-то и началось – помутнело небо, возле земли только бело от густого снегопада. Эх, где наше не пропадало – в обнимку-то с братаном сам чёрт не страшен! Рванули домой по знакомой дороге, а километров через восемь она растворилась в белой пелене. Куда не сунься – ровное снежное поле. Какое-то время по телеграфным столбам ориентировались, а потом и те пропали.
Отпустили братья вожжи в надежде на то, что гнедой отыщет дорогу лучше их, вдвоём укутались покрепче широкополым тулупом и стали греться друг от дружки. Не заметили, как набрёл гнедой на заваленный снегом стожок, уткнулся в него с заветренной стороны и стал пережидать непогодь.
Угретых остатним теплом и сладко уснувших братьев разбудил материнский крик. Держа вожжи в руках, она неистово хлестала кнутом по обледеневшему крупу гнедого. Иногда хлёсткие удары ремня доставались и братьям. Мать лупила их со всей мочи, приговаривая сквозь слёзы:
– Не спите, ребятки. Не спите, родненькие, – и гнала лошадь к уже близкой деревне, тёплому дому...
Как стало известно позже, мать не долго блукала в окрестностях. Вещее сердце вывело её почти прямиком к занесённому стогу, что был в трёх верстах от села, – к попавшим в беду сыновьям. Будто кто-то за руку вёл её к двум замерзающим в степи телам, на запах загустевающей в жилах детей родной кровушки.

* * *

Держимся, из последних сил держимся за надежду, которая, поди, и в самом деле умирает последней. Иначе почему каждый день смотрю по ящику опостылевшие новости? Чего жду? Может быть, известия о том, что в сторону Земли летит огромный метеорит, который через две недели не оставит шанса уцелеть планете?
Этот метеорит уравняет всех – сильных мира сего и слабых, богатых и бедных – перед неизбежностью конца нашего земного существования. Он напомнит о том, о чём должен ежечасно помнить каждый нормальный человек – о неотвратимости смерти. И тогда бессмысленность вечной погони за богатством и властью станет для всех очевидной. И тогда у людей останется лишь один вариант поведения – каяться в грехах своих и стараться жить по совести. Хотя бы последние две недели.
...Перечитал и удивился своей жестокости. Прости, Господи, – пусть не метеорит. Но, может, услышу в телевизионных новостях о Втором Пришествии. И Страшный Суд тогда тоже расставит всё по своим законным местам... Когда же Ты придёшь к нам, Боже?..
Сегодня вечером опять нажму кнопку электронного ящика.

* * *

У неё есть любимый муж Севка (если без фамильярности – Всеволод), полуторагодовалый сын Олежка и он. Ему за пятьдесят. Он не является голубоглазому, с жёлтыми кудряшками Олежке дедом. Справедливее было бы, если бы Олежка был ему внуком. Но Олежка, к сожалению, – всего лишь сын его любимой женщины. В этом-то и скрывается причина его необоримого смятения.
Меньше всего ему хочется, чтобы это смятение, которое он старательно прячет, как-то обнаружило себя. Не приведи Бог, чтобы она догадалась о его тайных чувствах к ней.
Он – доверенное лицо в её творческих делах. Она часто забегает к нему с новыми стихами. И когда читает их, он, забываясь, откровенно смотрит на неё и в эти минуты ему кажется, что она являет собой ту самую красоту, которая, по слову классика, спасёт мир. Они обсуждают её поэтические опусы, их достоинства и недостатки, вместе радуются, смеются, огорчаются. А потом она, окрылённая, убегает домой, к семье, и в комнате после её ухода долго ещё витает едва уловимый запах тонких духов.
А он остаётся – со своими мыслями и печалью, со своей жуткой опустошённостью и одиночеством. И с её ликом, запечатлённым на сетчатке глаз, словно на киноролике: влажные ровные зубы, живая, подвижная артикуляция немного хищных, соблазнительных губ, ясные, небесного цвета глаза, в которых отражаются все переливы её изменчивого настроения, нежный, ласкающий тембр голоса.
Она несомненно догадывается, что нравится ему. Да, пожалуй, и не скрывает своего желания нравиться. Но если б она знала, как далеко заходит это желание, возможно, тогда поостереглась бы приходить к нему. Он боится, что чувство безопасности, которое она явно преувеличивает, однажды изменит ей. Что же будет тогда?
Он – профессор филологии и автор десятков книг по литературной критике, одна из которых, припоминается, называется "Совесть как духовное завещание русской литературы". Однако его обширные литературно-научные познания не позволяют ему ответить на, казалось бы, простенький вопрос: что же будет тогда? И как в таком случае уберечь от греха их чистые отношения?

* * *

Упаси меня Господи судить диссидентов, в разное время добровольно покинувших Россию. У каждого из них были на то свои причины и каждый волен распоряжаться своей судьбой так, как считает нужным. Но вот, что царапает душу: многие из них возвратились в наш демократический бедлам и чувствуют себя вполне уютно.
Знакомый мне диссидент Вася часто появляется на телеэкране и с прежним азартом продолжает полоскать ненавистные ему времена брежневского застоя. То ли пребывание на вожделенном Западе, то ли сознание собственной избранности, обретённое ещё при социализме, оставило на его челе неизгладимую печать инакомыслия. Слушаешь его, а печать не производит впечатление, и посочувствовать как-то не получается. Ну претерпел, отстаивая свою неповторимую индивидуальность. Ну высказал сполна свою ненависть к "коммунякам" и "совкам". Дальше-то что? Неужели образованный, умный Вася не понимает, какое мракобесие сегодня творится вокруг?
Сколько же можно смаковать своё инакомыслие, свою непохожесть на других, сколько можно спекулировать этим?! И как же, до самозабвения, надо любить себя, чтобы не видеть разницы: раньше Васина инаковость выражалась по отношению к власти, нынче – к народу. Ему-то, народу, в отличие от Васи, не вполне уютно и даже вовсе неуютно в собственной стране.

* * *

Сполохи – световые вспышки без грома – проявляют себя на небосклоне вечером или ночью. Если времена суток условно сравнить с циклами нашей жизни, то эти отблески далёкой грозы, как правило, замечаются нами в период зелёной юности – в утро человеческого существования. Именно в это время сполохи воспринимаются нами как знак надвигающейся беды, как безгласный сигнал набатного колокола.
Сполохи я наблюдал и в раннем детстве, и в зрелые годы. Но почему с такой впечатляющей яркостью и неизбывной тревогой врезались они в душу пятнадцатилетнего юноши?
Думается, в эту пору каждому человеку свойственно расставаться со своим эгоцентризмом. Возможно, причиной тому – первая любовь или просто её пробудившееся ожидание, но к этому времени индивидуальное "я" ищет гармоничного, равноправного сосуществования с окружающим миром. Твои личные права, которые прежде, в основном, определяли твоё отношение к миру, дополняются твоими обязанностями, личной ответственностью за всё, что тебя окружает.
Сполохи – это тревожные удары твоего сердца, это вспышки боли за близкого человека и за тех, кто сегодня за далёким горизонтом, но над которыми в эту минуту гремит гром и рассыпает смертоносные разряды гроза и за которых ты почему-то в ответе.

* * *

С Анной Афанасьевной, матерью моего школьного товарища, мы встретились у меня дома, в городской квартире. Хлебосольная жена моя Аня потчевала её разными разностями. Вспоминали давно минувшее. Среди прочего пришёл мне на память случай двадцатилетней давности.
Надо сказать, Анна Афанасьевна была большая мастерица печь пирожки. Они получались у неё пышные, обжаренные в обильном масле, с коричнево-румяной корочкой и необычайно вкусные. Товарищ мой пару раз угощал меня ими, когда после школы случалось заходить к нему. В это время Анна Афанасьевна отсутствовала, она заведовала в нашем райцентре детским садом – так что смущаться было некого и я с удовольствием наворачивал пирожки.
Как-то я заскочил к товарищу в воскресение – стояла середина апреля и с утра мы собирались отправиться в степь за первыми тюльпанами.
Анна Афанасьевна возилась у плиты, и пирожковый дух встретил меня на пороге. С повидлом – острым нюхом определил я. На кухонном столе стояла огромная, размерами напоминающая таз, эмалированная чашка, почти доверху наполненная горячими пирожками.
– Мойте руки и садитесь, – предложила нам хозяйка.
Я пожалел, что слишком рано зашёл за другом, – мне неудобно было в присутствии Анны Афанасьевны лезть за стол. Вообще-то я перекусил дома – мачеха после ночного дежурства на скорой помощи ещё спала и я подкрепился чаем и хлебом. Для меня это был, впрочем, привычный завтрак. И я бы не почувствовал себя голодным, если бы не этот аппетитный вид, не благоухающий до спазмов в горле аромат пирожков. Я мялся у порога, не зная, как поступить, робко ссылаясь на то, что уже позавтракал.
– Проходи смелей, – видя мою застенчивость, настаивала Анна Афанасьевна.
Я был готов уже двинуться к столу, но уговоры на этом не закончились, и Анна Афанасьевна добавила:
– Знаешь, какие вкусные... Ты ведь сроду таких не ел.
Я почувствовал, будто меня хлестнули по лицу. Щёки загорелись внезапным стыдом.
– Спасибо. Не хочу. Сыт, – веско ответил я, сглотнув накопившуюся во рту слюну. И поклялся в тот горький час: ни то что пирожка, чёрствой корки никогда не приму из её рук.
Только повзрослев, я понял, что зря тогда оскорбился на мать школьного товарища. В этом и покаялся перед ней, своей гостьей, через двадцать лет.
– Так я ведь от чистого сердца. Должно быть, очень уж уговорить, угостить хотелось... – недоумевала она. – "Сроду таких не ел" – что ж тут обидного?
– Вы и не догадывались, Анна Афанасьевна, сколько в ваших словах было правды. Я ведь и в самом деле не ел ничего подобного. Разве что в раннем детстве. Когда были живы мои мама и бабушка. А тогда... Не желая того, вы напомнили о моём сиротстве. Откуда ж тебе, дескать, бедному сироте, есть такие. Вот как сдуру воспринял я ваши слова. Простите ради Бога.
Мы смеялись – и в особенности жена моя Аня – над моей глупой мальчишеской выходкой: напридумывал, мол, чёрт-те что, а те пирожки теперь не вернуть, не попробовать.
...Давно мы не виделись с Анной Афанасьевной. Да и жива ли она – не знаю. Но как всё-таки утешает меня то обстоятельство, что я попросил у неё прощения за свою тогдашнюю обиду, что прощён и что не держу в своём сердце ни капельки зла на ни в чём неповинного человека.

* * *

Какая великая сила писателя – гражданственность. И какая удобная ширма для писателя – гражданственность. "Моя гражданская поэзия...", "Моя гражданская проза..." – лупят себя в грудь некоторые. А и правда: в каждом четверостишье – "Россия", в каждом абзаце – "Русь"... Но повнимательней вчитаешься, попристальней вслушаешься – звенящая, кричащая пустота.
Это похоже на то, как один мой давний сослуживец – неутомимый борец с сионизмом – напивается регулярно, звонит знакомым и, проливая хмельные слёзы, кричит о том, как он любит Россию, как её обижают и как необходимо её защищать. Я слушаю его пьяные излияния и думаю о его семье: как, должно быть, она, бедная, устала от этого "патриота". А ведь члены семьи – русские люди. Их-то кто пожалеет и защитит?..

* * *

Будучи на Северном Кавказе, мы с женой побывали в знаменитой Архызской обсерватории. В сопровождении милой, умной и общительной сотрудницы мы обошли по круговой лестнице все этажи громадного здания цилиндрической формы, поднялись под самый купол, где красовался величественный ствол телескопа – святая святых обсерватории. Экскурсоводша, влюблённый в своё дело астрофизик, поведала массу любопытных вещей. Счастливо совмещая в себе несомненный дар учёного, беллетриста и философа, она с самого начала обаяла нас и как-то сумела придать нашему общению неформальный, свободный характер.
Непосредственность и сердечность, сквозившие в каждом её слове, невольно передались и нам. Наши натянутые отношения с женой, вызванные вчерашней мелочной размолвкой, суть которой уже и не помнилась, помягчели и подобрели. Здесь, у оптического жерла, нацеленного в бесконечность Вселенной, мирская суета казалась неуместной. Мы чаще ловили взгляды друг друга и синхронно улыбались, оценивая остроумие нашей собеседницы.
Расставаясь с ней, я спросил:
– Вы десятки лет наблюдаете за звёздным небом... А что самого трагического и самого комического было в этих наблюдениях?
Она, на минуту задумавшись, ответила:
– Трагическое – когда галактики, эти невообразимые величины, сталкиваются друг с другом и погибают. Для них это и есть, что мы называем, концом света... И тогда сердце разрывается от боли... А комическое... Когда ты всматриваешься в глубины Вселенной, в звёздные миры, до которых сотни тысяч световых лет... Видишь всю безграничность Божьего мира... И вдруг осознаёшь своё место – вот здесь, на стульчике, у окуляра телескопа. Знаете, какой ничтожной козявкой себя чувствуешь? Просто жуть... Ты даже не песчинка. Ты пространство с минусовым значением. А туда же! Пялишься в тайны мироздания!.. Это ли не комическое?..
Мы вышли из обсерватории и долго брели по лесной дороге к поджидавшему нас автобусу. Шли молча. Жена, наверное, думала о том же, о чём и я. Меж нами всего два шага, а не двести световых лет: как просто подойти друг к другу и – не сталкиваясь и не погибая – обнять друг друга, забыв о глупой ссоре. Мы занимаем крошечное пространство и живём мгновение по сравнению с космической вечностью – как же надо не умалять обидой пространство ближнего и ценить единственное мгновение, называемое нашей земной жизнью!

* * *

В выходной наконец-то занялся хозяйственными хлопотами. С утра взял загодя припасённую банку охры, новую малярную кисть, наждачную бумагу и подался в погреб.
Вначале ошкурил ржавые разводы на металлическом дверном полотне, прошёлся наждачкой ещё и ещё раз, чтобы ни одна красно-бурая пылинка не задержалась на гладкой матовой поверхности, сухой ворсистой тряпкой протёр обе стороны двери, вдоль и поперёк. Тщательно размешал охру, чтобы в ней не оставалось ни спиралевидных хвостов олифы, ни подозрительных сгустков. Словом, всё делалось неторопливо и по уму – без дураков, как говорится.
А потом пошла работа кистью. Тонкий слой краски я наносил осторожно, чтобы ненароком не появились потёки, чтобы краска прикипела к металлу, прижилась к нему как кожа. Банки хватило, чтобы я дважды огладил упругой кистью дверное полотно.
Дверь получилась – чудо! Её жёлтый солнечный цвет озарил полутёмный погребной коридор. Я и представить себе не мог, насколько преобразится дверь. Я приладил на неё висячий замок и долго ещё стоял возле, не находя объяснения, почему она не отпускает меня.
Домой вернулся к обеду. Были ещё какие-то домашние дела. Какие конкретно – не помню. Помню только то, что весь день меня не оставляло светлое, радостное чувство, словно в далёком голодном детстве я от пуза наелся халвы…
Назавтра я мимоходом заскочил в погреб – так, чтобы глянуть на дверь и глотнуть немножечко радости. Её всегда не хватает.

* * *

В юности ездил в командировку в Красноярск, чтобы выбить на местном целлюлозно-бумажном комбинате вагон бумаги для книжного издательства. Избалованных подачками сбытовиков уговорил в первый же день, но поставил условие: уеду только после того, как вагон будет отгружен и на руках у меня окажутся накладные. Вынужденную паузу пришлось заполнять знакомством с достопримечательностями, коих, по сведениям комбинатского сбытовика, "в нашей сибирской стороне аж три".
Прежде всего я навестил Василия Ивановича Сурикова, то есть его высокий, крепкий, собранный из кедра дом, почти по самые окна заваленный снегом. Скучающая без посетителей старушка-смотрительница встретила меня радушно, словно долгожданного гостя, и пустила самостоятельно разгуливать по просторному дому. Осмотрев музей-усадьбу, я нашёл смотрительницу в той же прихожке, где мы и встретились. Из короткого общения я понял, что старушка вряд ли знает о знаменитом художнике больше заезжего командировочного, и мы разговорились о погоде.
– Зимы-то у нас лютые, – посетовала она. – В морозы – кедрач трещит. А завьюжит – свету белого не видно. И день, и три, а то и неделю. Светопреставление. Вон и хозяйка от той погоды занемогла. Пока добралась сюды – хворь и свела в могилу. Замёрзла от наших-то холодов.
Я понял: речь о жене Сурикова.
– А "Взятие снежного городка"?.. Солнечная, тёплая картина, – напомнил я.
– Так то ж масленица. Мужики по чарке хватили, и мороз не страшен. А потом Василь Иваныч... дюже его измученная душа праздника желала. Иначе вслед за хозяйкиной бы подалась. Вот он и нарисовал-то праздник...
Кроме дома Сурикова в реестре сбытовика значились ещё две достопримечательности: кедровые орехи и заповедник "Столбы". Калёных орехов я купил на первом же перекрёстке, а вот до заповедника надо было добираться на автобусе по крутой, взбирающейся в гору дороге.
Часа три я кружил по натоптанным таёжным тропам заповедника, удивляясь причудливой фантазии матушки природы. Волшебные скалы, похожие на диковинных доисторических животных, поражали своим величием. Казалось, эти извержения горных пород существуют тут с сотворения мира, равнодушно взирая на пролетающие тысячелетия, едва замечая смену времён года. Я ладонями прикасался к застывшим изваяниям "Столбов", чувствуя встречный ток многовекового существования и слитность с рождением планеты. Почти физическое ощущение древности приводило в непонятный экстаз, и в эти минуты чудилось, что среди этой первозданной природы нестрашно затеряться и умереть. Даже более того: здесь-то и нужно, и радостно умирать – в этой девственной колыбели, созданной Господом.
В своём кружении вокруг "Столбов" я не заметил, как сбился с тропинок, и уже не встречая указателей, понял, что заблудился. Солнце давно скрылось за горой. Я метался из стороны в сторону в поисках дороги, но кругом хмуро обступала меня тайга и небо стремительно темнело. Не хватало, чтобы ещё завьюжило!
"Столбы" шутили со мной злую шутку. Я ещё хотел жить и не намеревался околевать от красноярского холода, который к ночи заметно набирал силу. Но колючий ветер выдувал из глаз слезу, будто я уже начинал оплакивать свою накликанную кончину, и собственное бессилие загоняло меня в отчаяние. И теперь уже меня не восхищали "Столбы" – эти гигантские каменные истуканы.
Наконец я выскочил на освещённый пятачок перед шлагбаумом, где разворачивался для обратного рейса последний автобус. Сунул руку в карман за деньгами и нащупал шевелящиеся, словно живые, жареные кедровые орехи. О них я почему-то вовсе забыл. Но и сейчас, несмотря на голод, грызть их не хотелось. Как не хотелось умирать, не хотелось растворяться в величии первозданной природы.

* * *

Она была лучше всех в классе.
Я любил её за мелкие шажки высоких упругих ног, за застенчивую улыбку и звонкий смех, за нежную припухлость широких, растянутых губ, за стыдливость и почти вызывающую откровенность её щедрой красоты – она была полнотела, с правильно очерченными линиями лица, с по-азиатски раскосыми и, одновременно, по-славянски широко открытыми и ясными серо-голубыми глазами. И если к этому добавить, что нам было по семнадцать лет и белые груди её были восхитительны, передо мной не стоял вопрос, кому посвятить свою жизнь.
Но мы расстались – так сложилась судьба. Пережив мучительный разрыв, мы устроили свою жизнь по отдельности: она вышла замуж за соседского, надёжного, не летавшего в небе журавля, а я ухватил за изящную ножку порхающую над землёй синицу. Синица подавала надежды: её душа вмещала всю необъятную ширь и лазоревую высоту неба, и грудной голос её соединял нежно-трепетные звуки пичужки и журавля. Никогда в жизни я не усомнился в своём выборе.
Но почему, почему мы расстались с той, первой, которую любил, которую обожал и боготворил? Возможно, потому и расстались, что боготворил. Не сотвори себе кумира. Своим почти монашеским, оторванным от земного чувства максимализмом я поднял её так высоко, что опустить на грешную юдоль, женившись на ней, не хватило духу – показалось пошло, кощунственно. Она была первая. Она была непорочная. Она была для меня, юноши, почти святая...
Мы встретились с ней через тридцать с лишним лет – к счастью, я не заметил, что к этому времени мы стали, должно быть, пожилыми людьми. Она семенила ко мне поперёк шумной трассы, не обращая внимание на светофор. Скользила торопливыми мелкими шажками, с застенчивой улыбкой растянутых губ, горделиво неся свою неугасшую красоту – женскую полнотелость, прежнюю яркость красивых черт лица, и радостно смотрела на меня по-азиатски раскосыми, по-славянски открытыми и ясными серо-голубыми глазами.
Я поцеловал её в шею, возле уха, – как любил целовать её когда-то. Потом, заглянув в глаза, поцеловал ещё. И когда припал к ней губами в третий раз, неожиданная мысль пронзила меня: а ведь права судьба, разлучившая нас. Сколько страданий, должно быть, я принёс бы этой женщине за долгую нашу жизнь! Сколько разочарований доставил бы ей! Сколько незаслуженной боли она перенесла бы из-за меня! Благословенна судьба, что ничего подобного не пришлось пережить этой женщине-девушке, которая была для меня лучше всех в классе.
А была ли счастлива со мной моя синичка? Надеюсь, была – она застенчиво, звеня и курлыча, смеясь и плача, признавалась мне в этом тысячекратно. Но, встретившись со своей первой любовью, я не был уверен, что смог бы сделать её счастливой. Мне было довольно того, что наш разрыв оградил её от всевозможных мук, которые неизбежны во всякой семейной жизни.
Наверное, в школьной юности я и в самом деле очень сильно любил её.

* * *

Признаюсь честно, покупатель я никудышный. Если и потрачу уйму времени, прикидывая, на чём всё же остановиться, обязательно ошибусь. Вот почему, чтобы не терять дорогого времени и понапрасну не искушать судьбу, постоянно пользуюсь золотым правилом – брать с прилавка первый попавшийся товар и, не сокрушаясь по поводу его непомерной цены, мигом расплачиваться и валить вон. По теории вероятности каждая третья покупка оказывается удачной.
При социализме я справлялся с этой задачей куда проще. Входил в продовольственный магазин и, если там обнаруживал очередь, тут же пристраивался к ней. Очередь служила неопровержимым показателем качества товара. Тут уж я наполнял авоську и возвращался домой с переполнявшим меня чувством удачливого добытчика.
Правда, в промтоварных магазинах чаще всего было иначе – здесь я испытывал некоторую робость. Ни китайские зонтики, ни польская парфюмерия, ни даже итальянские женские сапоги, собиравшие огромные очереди, не интересовали меня. Примерно раз в год мне приходилось приобретать себе новые ботинки. Требования к покупке у меня были самые элементарные – чтобы башмак вмещал в свою полость мою здоровенную лапищу и вместе с тем смотрелся бы на ноге достаточно прилично, не напоминая чаплинские чёботы с загнутыми носками. Но робость всё же не покидала меня, поскольку примерять ботинки приходилось одному, без очереди.
Когда я впервые пришёл в обувной магазин с молодой женой, взявшей на себя функции необходимой мне толпы, вдруг выяснилось, что моя обувка должна быть аж на полтора размера больше. Я с трудом согласился с женой, но всё же оценил, насколько вольготно чувствуют себя мои томившиеся в многолетнем добровольном плену конечности. Через год размер моих новых ботинок увеличился ещё на размер, и я наконец почувствовал, что в обуви можно ходить, вовсе не скрючивая пальцы. Моему восторгу не было предела: в кожаной обуви стопа чувствовала себя так, будто, босая, ступала по влажному песку на волжском берегу.
Мне удалось с помощью жены избавиться от заблуждения относительно величины своих лап и, наконец, согласиться с тем, что они ровно такие, какие есть, – сорок пятого размера. Колодник получил желанную свободу!..
И всё-таки до сих пор мне не нравится ходить по разным там магазинам, супермаркетам, шопингам, бутикам... Не потому что там нынче почти не встретишь очередь. И не потому, что не могу подобрать себе обувь в самую пору. Дело, пожалуй, в другом. Должно быть, я – один из многих моих соплеменников, кто не создан для процветающего общества потребления.

* * *

Представьте себе аккуратно, со вкусом одетого мужчину, гладко выбритого, с несколько посеребрённой, но ещё живой, шевелящейся шевелюрой, стройного, с развёрнутыми плечами и взглядом открытым и углублённым. От него за версту веет уверенностью и самодостаточностью. По всему видно, что он знает себе цену. Он свободен в разговоре с женщинами, умеет нравиться им и неназойливым, необъяснимым образом – одним взглядом или поворотом головы – может внушить мужчинам мысль, что способен постоять за свою честь. Он со всеми доброжелателен и искренен: искренность его безмерна и оттого не всегда нравится людям – она словно бы обнаруживает в нём силу превосходства и тем самым угнетает собеседника.
За глаза его называют щёголем, гордецом, выскочкой. Подозревают в нём высокомерие и самовлюблённость. Считают его обеспеченным человеком, то есть имеющим в кармане постоянную заначку, которой при случае можно воспользоваться в иссякающем дружеском застолье. Наличие всего этого – уверенности, внутренней свободы и достоинства, доброжелательности и расточительной искренности вкупе с постоянным наличием денег – во многих вызывает не то чтобы зависть, но некоторое раздражение. Ну хотя бы по причине непохожести на других...
Есть и другой мужчина. Тоже прилично одетый и прибранный. Внешне он похож на первого. Но в отличие от первого внутри его раздирают комплексы неполноценности. Он чувствует себя до замурзаности некрасивым и потому боится заговорить с незнакомой женщиной. Не может поддержать дружескую беседу, опасаясь проявить неосведомлённость и продемонстрировать косноязычие. Он стесняется себя, своей доброжелательности и неуместной искренности. В него вселяется ощущение, что безнадёжно глуп и абсолютно бездарен. Он даже стыдится в компании вытащить из кармана свои замусленные червонцы, чтобы в складчину организовать ещё одну бутылку дешёвой водки. Он ненавидит себя в эти минуты...
Боже, зачем Ты соединил во мне этих двойников? Чтобы они вечно бодались и терзали мою душу? И почему мне не дан третий вариант – не казаться, а быть? Когда в человеке соблюдено главное – мера. Когда он живёт с ощущением душевного равновесия. Но – не дано.
И потому я предпочитаю свою первую ипостась. Пусть за глаза меня называют гордецом. Подозревают высокомерие и самовлюблённость. Считают обеспеченным...
В конце концов, разве ж плохо, что я произвожу впечатление человека вполне благополучного? Пусть, хотя бы заблуждаясь, меня считают таковым.

* * *

Тёплым летним вечером спускаюсь узкой улочкой к Волге. Влажный запах будто бы свежепрополосканного белья плывёт навстречу... И вдруг натыкаюсь: старый, в три обхвата, тополь и рядом, на маленькой скамеечке, старушка.
У тополя толстая, огрубевшая от почтенного возраста кора, в щели которой можно просунуть пальцы. Внешне она напоминает не крокодилову кожу, а скорее, черепаший панцирь. Живая плоть коры, десятилетиями защищавшая дерево от ожогов и обморожений, помогавшая корням гнать питательные соки к самой вершине, в конце концов застыла и превратилась в рельефные изваяния.
А рядом сидит женщина – лет ста, а может быть, и старше. Её иссохшее старческое лицо испещрено глубокими морщинами, похожими на кору тополя. Они сидят рядом, прислонившись друг к другу, как старые добрые подружки. То ли старушка поддерживает готовое упасть от дряхлости дерево, то ли наоборот.
– Здравствуйте, – почтительно склоняю я голову.
Старушка в ответ шамкает что-то невнятное беззубым ртом, и тополь едва шевелит белёсыми, равнодушными листьями.
Летний день угасает. И слабые розовые лучи заходящего за дом солнца прощально, нежно и трепетно ласкают верхушку тополиной кроны. Словно в последний раз.

* * *

А помнишь, милая, однажды зимой мы взяли в прокатном пункте лыжи и подались на край земли – на самую дальнюю трамвайную остановку с названием Девятая дачная. Рельсы здесь, на конечной остановке, были похожи на два серебряных кольца – одно лежало внутри другого. "Твоё – поменьше", – сказал я, и ты согласно закивала головой – тебе не нужно было объяснять, что твои пальцы, не в пример моим, были тонкими и изящными. Трамваи тут совершали круг почёта и уезжали обратно в город. Вслед своему мы помахали руками, словно прощаясь с ним навсегда, надели лыжи и покатили к близкому лесу, подальше от людей.
Снегопад, без устали вязавший кружева двое суток кряду, наконец израсходовал пряжу и притих, в высоком небе, над лесом, лучилось солнце, и глазам было больно смотреть вокруг – на искрящееся, кипенно-белое покрывало. В сосняке, спрятавшись от городской окраины, мы сбросили с ног лыжи и устроили детскую забаву. Горстями взмётывали пушистый снег, осыпая друг друга, и в этом метельном шатре нам было радостно и уютно. А когда руки закоченели, я уронил тебя на мягкую, чистую постель и мы катались по ней до блаженной усталости. И снег влажно и нежно хрустел под нами. И пахло новогодней ёлкой и праздником, хотя уже заканчивался февраль.
Раскинув руки, я лежал под сосной, поверженный близостью с тобой. Ты, поднимаясь, нечаянно коснулась сосновой лапы, и на меня просыпался снег – он таял на моём лице и, должно быть, превращался в пар. Мне было жарко. Я чувствовал, как внутри меня потихоньку успокаивается клокочущая раскалённая лава.
Мы познакомились недавно. У нас было с твой мизинчик общее прошлое и вот этот счастливый день, который, мнилось, никогда не кончится для нас.
А вот, поди ж ты, с того дня проскочило уже почти сорок лет. И наша лыжная прогулка на Девятую дачную воспринимается сейчас как крохотный эпизод нашей жизни, её хрупкий миг. Но как же всё-таки справедливо, что в памяти сохранился он и что наше прошлое согрето воспоминанием о том ослепительно-снежном, влажно и нежно хрустящем, пахнущем хвоей мгновении.

* * *

Стандартно живём, стандартно мыслим, стандартно чувствуем. Скучно! "Доброе утро. Спасибо, было очень вкусно. До свидания. Добрый вечер. Спасибо за ужин, было чрезвычайно вкусно. Я люблю тебя", – как всё-таки уныло.
Даже юмор до приторности привычный, шаблонный.
В телефонной книге есть фамилия Геббельс. Каждый второй остряк считает своим долгом набрать указанный в справочнике номер, на всякий случай уточнить: "Это квартира Геббельса?" Получив утвердительный ответ, "оригинально" пошутить: "Хайль Гитлер!" И положить трубку.
Смешно? Грустно до слёз.

* * *

В праведной жизни молитвенника о душе моей, имя которого ношу, случались оплошки. Не скажу, досадные. Одна из них связана с епископом Арием, который отвергал Божественное происхождение Иисуса Христа и не признавал Его единосущным Богу-Отцу. Во время жаркого спора на I Вселенском Соборе кроткий и терпеливый святитель Николай в тот раз не сдержался и влепил еретику пощёчину. Сделал он это, наверное, так: поправил на раменах своих омофор, подсобрал повыше просторный рукав саккоса, а потом по-мужицки развернулся и отвесил своему оппоненту увесистую оплеуху. И хотя отцы Собора осудили его за несдержанность, лично мне поступок Николая-угодника очень симпатичен.
Как всякому человеку, приходилось и мне сталкиваться с подлостью и предательством людей, которых считал прежде единоверцами. И некоторые вполне заслуживали оплеухи. Но что-то всегда останавливало – может, не было уверенности в своей абсолютной правоте, поскольку передо мною стоял не Божий враг, а мой личный. Не я ли просил в утренней молитве оставить "нам долги наша, якоже и мы оставляем должником нашим"?..
Да, надо уметь прощать своим обидчикам и молиться за них, и гнать от себя мысль, что у них не осталось ни капли совести. Неправда, осталось. Пусть капелька, но она рано или поздно заставит их держать ответ за свои поступки, и тогда, возможно, щёки их вспыхнут и окрасятся багровым цветом, словно от пощёчины. Это Николай Чудотворец очередной раз не сдержит себя и справедливости ради употребит свою карающую десницу.
Но помню, помню: это позволено ему, святителю Николаю. А мне дано только молиться за подлецов и прощать их.

* * *

В смерти я хочу, любовь моя, чтобы ты опередила меня, скажем, месяца на полтора. Если этого не произойдёт, я знаю, как будешь переживать ты мой уход, как будешь надрывать свою душу. С моей кончиной у тебя появится уйма хлопот – ты выбьешься из сил, доведёшь себя до изнеможения, чтобы справиться с ними, а самое главное – будешь страдать, что что-то не сделала или сделала не так. А мне, как всегда, беспокойся за тебя.
Нет, уж лучше прежде я похороню тебя. Не сомневайся, сделаю всё чин чинарём. В храме, как и положено, закажу службу. На кладбище для нового жилища прикуплю участок – просторный, чтобы хватило на двоих. Обустрою жилище лучшим образом: оградку высокую поставлю, а внутри разных цветов рассажу. Которые тебе в жизни нравились. По весне, прямо из-под снега, маргаритки своими розовыми глазками в небушко глянут. Потом нарциссы расцветут, а за ними и тюльпаны холмик украсят. Многолетки-ромашки будут всё лето ангелов радовать – ангелы-то любят белое. По углам ограды плетущиеся розы посажу: для чего и оградка-то высокая – чтобы розы высоко плелись. Ты при жизни их очень любила.
На сороковины твои присяду на скамеечку, возле оградки, осмотрю неторопливо хозяйским глазом – всё ли в порядке. И если в полном порядке, глядишь, возьму на себя последний грех: выпью стакан водки, выкурю слабенькую сигарету с фильтром, скажу с облегчением и верой светлою: "Царствия тебе небесного". Может, даже услышу хрустальный шёпот в ответ, в подтверждение: "Небесное... небесное..." А там уж и собираться к тебе примусь – все дела переделал.
…Но не торопись, любовь моя, – живи долго-долго.

* * *

Нет, и всё-таки в писательских муках встречаются счастливые моменты, которые сполна окупают и бессонные ночи, и череду неудач, и отчаяние, зачастую приближающее тебя к самоуничтожению. Счастливые моменты – это когда разбуженные твоей волей персонажи начинают самостоятельную, независимую от тебя жизнь. Только поначалу ты робко лепишь их из глины, опасаясь ошибиться в деталях, линиях, характере. А потом они оживают – словно трепет нервных окончаний подушечек твоих пальцев передаётся им, словно твоё затаённое дыхание перед последним мазком переходит к ним и на мгновенье умолкнувший ток твоей сердечной мышцы разом наполняет кровью их встрепенувшиеся сердца.
Это такое же чудо, как рождение человека. Теперь ты только наблюдаешь за своими героями, любуешься ими и страдаешь вместе с ними, боясь своим авторским присутствием помешать им и навредить правде.
...Семнадцатилетнему мальчику, полгода назад попавшему из деревни в город, так естественно встретить ослепительно красивую женщину. Судьба столкнула их на задней площадке утреннего полупустого трамвая. Он не знал ещё о существовании тайной силы, которая так цепко притягивает к женщине, – почти физической силы, которой бесполезно сопротивляться и которой желанней и нету ничего. Женщине было немного за тридцать, и она, конечно же, понимала, что случилось с робким мальчиком, не проронившим ни единого слова, но не сумевшим скрыть в голубых застенчиво-восторженных глазах своего обожания. Однако и ей, ведающей секретным языком взглядов, не удалось уберечься от невольного встречного движения. Они стояли рядом – на расстоянии полутора метров – на покачивающейся площадке трамвая и жадно смотрели друг на друга.
"За всю свою жизнь я не встречал более красивую женщину", – говорил его взгляд.
"И я давно не встречала более чистое и нежное создание, – честно признавался ее колдовской взгляд. – Жаль, но на следующей остановке мне сходить".
"А как же я?" – всколыхнулась яркая голубизна его глаз, похожая на капли слепого дождя.
"Не знаю. Ни про тебя. Ни про себя. Знаю только, что мне тоже больно. Возможно, это утешит тебя, мой мальчик".
И глазами своими с поволокой словно за собою звала: иди, мол, не бойся, а там – как выйдет.
Трамвай притормаживал на остановке, и колёса всё реже стучали о стыки рельсов. А женщина не спускала с его лица своего восхищённого взгляда:
"Ты можешь утешиться тем, что ещё наверняка встретишься с красой. Мне с твоей чистотой и твоим обожанием, пожалуй, уже никогда..."
Эту встречу мальчик помнил всю жизнь. Он всегда сожалел, что не заговорил с женщиной, не потянулся за ней следом, как того неудержимо хотелось. Он страстно желал продлить историю их мимолётного знакомства и много раз казнил себя за то, что не хватило смелости.
...Не скрою, меня, автора, тоже подмывало узнать: а что было бы дальше... Но как мог я ради своего праздного любопытства не посчитаться со своими героями? Ведь они были для меня живыми людьми. Разными, каждый со своей судьбой – и живыми! Деликатность не позволила грубо вмешаться в случайное пересечение их судеб. Не поверь я в их характеры, не дай им промолчать в этой в общем-то расхожей ситуации – и узелок их особых отношений никогда не завязался бы и не оставил бы следа в двух едва соприкоснувшихся друг с другом душах.

* * *

Сегодняшняя жизнь так поунижала нас всех, так поизгалялась, что, кажется, уже ничему и не удивишься. Дальше падать некуда. Ан, нет – "реформы продолжаются", а значит, и нашему удивлению пока не предвидится конца.
Ко многим приметам времени мы начали привыкать. Взять, к примеру, лишь тех, кого видишь на улице с протянутой рукой. Сплошь расплодившихся бомжей. Потерявших половой признак полуженщин-полугуманоидов с фиолетовыми отметинами. Немытых и нечёсаных детей-побирушек... Впрочем, привыкнуть к этому нельзя. По очень простой причине. Стыдно! Стыдно перед ними же – бомжами, полуженщинами-полугуманоидами, детьми-побирушками. Стыдно перед коллегами, женой, самим собой, перед всем миром, наконец.
А недавно стал свидетелем ещё одного унижения.
Ехал в трамвае. Слава Богу, не в часы пик. Устроился на холодном фанерном сиденье у заднего выхода. На остановке Первая дачная – там, где продовольственный базар, – в первую дверь вошла собака. Это была взрослая, крупная овчарка, которую никто не сопровождал. Она присела возле кабины водителя, неторопливо – словно оценивающе – осмотрела вагон. И хотя овчарка была без намордника, думаю, никому и в голову не пришло опасаться её зубастой пасти. В карих глазах собаки было столько уничижения, неловкости, стыда, что это делало её похожей на человека.
Она поднялась на четыре лапы и, немного раскачиваясь, без спешки пошла по проходу. У каждого ряда кресел она притормаживала, медленно, преодолевая застенчивость, поднимала морду и окидывала просящим взглядом лица пассажиров. Ей хватало мгновения, чтобы оценить ситуацию. И если пассажир спешил отвернуться к окну, она проходила мимо, ничем не выражая своего неудовольствия. Также сохраняла сдержанность, когда кто-нибудь из сидящих протягивал ей печенье или конфету. Милостыню она воспринимала как должное.
К сожалению, в моём портфеле кроме жвачки ничего съедобного не оказалось – собака вряд ли оценила бы мою подачку. Некоторое время мы изучающе смотрели друг на друга. В её глазах я увидел жуткую собачью обиду на всех нас, человеков, и ещё жалкие остатки былого чувства достоинства. Возможно, достоинства там уже и не было, просто мне хотелось, чтобы оно сохранилось. А если честно, передо мной было сломленное животное, потерявшее уважение к себе и окончательно смирившееся с этим. И только влага, которую я заметил в её карих глазах, внушала мне, что ещё не всё потеряно. Должно быть, в овчарке ещё жили остатки инстинктов. Инстинктов прямого наследника умного, сильного, гордого зверя.
На следующей остановке она вышла. Кто научил её побираться? Немощный хозяин, который на свою пенсию не может прокормить и себя? Не исключено. Или она самостоятельно нашла способ выжить? Тогда почему не сообразила взять под свою "крышу" мусорные баки на том же базаре? Впрочем, территория влияния могла быть поделена и до неё. Бомжи с арматуриной в руке своего не отдадут.
Овчарка сидела на противоположной стороне остановки, дожидаясь обратного рейса. Я смотрел на неё из окошка и чувствовал, как меня жжёт чудовищный стыд – такого стыда я не испытывал ни от какой другой унизительной приметы сегодняшнего времени.

* * *

Иногда хочется уйти в монастырь. Или забиться в какую-нибудь глухомань, отрыть пещеру и жить отшельником.
Чтобы не читать в газетах разнузданную, грязную ложь. Чтобы не внимать лицемерным словам правителей об их главной заботе – благе народа. Чтобы не видеть, как неотвратимо разваливается страна – как богатые продолжают богатеть, а бедные беднеть. Чтобы не натыкаться постоянно на попранную справедливость – во властных структурах, в судах, в многочисленных органах, якобы призванных блюсти законность. Чтобы не ждать, когда к тебе на работу придут по наводке злопыхателей налоговые инспекторы, работники управления по борьбе с экономическими преступлениями, прокуратуры или контрольно-ревизионного управления и, если ты "заказан", обязательно найдут повод к чему-нибудь придраться. Чтобы не встречаться на улице со скучающим милиционером, который может затребовать документы, обыскать тебя, заподозрить, что ты пьян или вынашиваешь противозаконные намерения, и отвести тебя в участок. Чтобы не обращаться за помощью к равнодушному к твоим болячкам врачу, ожидающему от тебя лишь "материализованную" благодарность. Чтобы не наблюдать оплёванный и захламлённый двухкилометровый парапет набережной, сплошь уставленный пивными банками и бутылками, где тусуется современная молодёжь. Чтобы невзначай не быть униженным хамом-кондуктором, который за долгую смену накрутил себе нервы до предела и наконец-то "разрядился" на тебе. Чтобы не слышать по ночам матерный ор вечно пьяного соседа. Чтобы не просыпаться утром с мыслью о том, что сегодня ты должен оплатить домашний телефон по новому, повышенному тарифу, иначе к вечеру твой телефон отключат. Чтобы не бояться за завтрашний день – твой и твоих детей.
В пещере жизнь была бы проще. Там становится осуществимым твоё неизбывное желание свести до минимума точки соприкосновения с нынешней действительностью. Но как порвать с этим обременительным и всё-таки единственно доступным тебе миром? Ведь ты носишь его в себе.
Кажется, есть один выход – умереть тихой, естественной смертью. Но кто знает, какие проблемы ожидают тебя там, на том свете. Тут ты всё-таки страстотерпец временный. А там тебе обещается вечность – нет никакой уверенности, что не попадёшь из огня да в полымя.
Так где же он, покой душевный?..